top of page

ДЕСЯТЫЙ ГОЛОД

Глава шестая. ПРИЗРАК

В камеру вносят длинный пожарный багор со ржавым на конце крюком, — а это означает, что пришел родной заключенному человек, что он уже наверху, на решетках.

Я вскакиваю с нар, влезаю на табурет посреди камеры и сую голову в "трубу" — пологую наверх отдушину: вижу квадратик светлого неба, вижу решетку, но отца нет!

Смешно и грустно вспоминать мне долю свою в качестве узника зиндана! Багор впервые принесли для меня: "О, желанный, думаю, сколько же лет тебе, сколько народу держали тебя в руках, отполировав до блеска!? Ведь раньше, лет сто назад, опускали сюда человека и жил он в яме до са­мой своей кончины. И на допросы не  волокли..."

Фархада в камере нет, его тягают на допросы после обеда. Натыкаясь беспрерывно на табурет, на парашу, по каме­ре слоняется старый Васена: курит вонючую махорку, бормочет громко вслух, выясняя запутанные отношения с галлюцинациями своих наваждений. Часами он может метаться так и бормотать, размахивая руками, и оторвать его от этих занятий не в силах никто на свете. Сегодня Васена особенно глух и невменяем. Он взвинчен чем-то и перепуган. Я пробую к нему достучаться:

— У меня свидание важное, Василий Богданович, уймитесь хоть на минутку, я должен с отцом поговорить, Беда мне будет, если он не услышит!

Мои просьбы напрасны, хоть кол на голове у него теши - старик от всего разумного отрешен. Я хватаю его за грудки и сильно встряхиваю. Говорю, что заткну ему рот тряпкой, свяжу чем покрепче...

В редкие минуты просветления Васена скудно рассказывал, что родился он на Волыни, батрачил всю жизнь на бо­гатеев, были жена у него, дети. В конце же войны поймали его в лесах и судили военным трибуналом: "За сотрудни­чество с врагом, за преступления против советских граждан", и "четвертак" влепили, всю катушку, как говорится. Двад­цать лет Васена отгрохал на Колыме, а на пять оставшихся, "за раскаяние и добросовестный труд", отправлен был в Бу­хару на вольное поселение. Он бил себя в грудь, ломал в воз­духе руки, он говорил нам с Фархадом в лютой обиде на род человеческий, что жертва он, жертва нелепой ошибки: "Усю войну доблестно партизанил, тильки вот доказать ничего не могу!"

Несколько лет прожил Васена в Бухаре, но знойное наше солнце по сей день не растопило его рассудок и душу, на­веки закоченевшие. Старик метался по камере, мешая мне и Фархаду. Порой замирал на месте, лицо его вдруг вдох­новлялось, с угрюмых морщин слетала обида, он прини­мался орать и крыть грязным матом: "К обрыву!.." — и вскидывал воображаемое оружие: — "Тра-та-та!" — тарах­тел он, уподобляясь ребенку...

Смердящий бред Васены отравляет воздух камеры. Воздух становится чумным, я чувствую себя на грани обморо­ка. Паутина его бреда цепляется по углам, свисает с потол­ка липкими нитями: "Сгинь, сгинь, сила нечистая, не томи душу православную, эки повадки завел - добрым людям во сне являться! Чего, скажите, у мальчонки у Пашкиного ручка отсохла? А все из-за него, колдуна малайского... По­бежали пацаны спозаранок на речку купаться, а он там уже - окунается, по обычаю своему. Ну и стали мальцы озорничать с ним, камнем угодили разочек-другой; а как наутро проснулся пацан — ручки поднять не может, паралич стался... Его и органы, поди, трепещут, как сучий потрох трепещут, а поделать с ним ничего не могут. Пришли на обыск однажды, всю крепость его перерыли... "Не трожьте, говорил он им, люди служивые, моих книг и молитвенников, на что они вам!?" А органы и не вняли, все в мешках унесли. И что же: как взяла их хворь в оборот, как всякие напасти их скрутили — вмиг одумались, в ножки колдуну повалились: прости, мол, дедушка добрый, отведи беду с лихо-манью от наших детишек-родителей... А ночью этой пришел и ко мне, чертяка, стоит, точно живой. Слышишь, говорит, Васена, будет парнишку мучать! Когда пойдешь наверх к татарину копченому — сознайся, все расскажи: чего ты Пашке топором угрожал? Скажи, говорит, правду: пьяны, мол, были, а через то и на шалость пошли - скидка вам выйдет... Я ведь Стася вашего мертвым поднять могу, а те­бя с Пашкой - и подавно!"

Грохот кованым сапогом о железную дверь прерывает мои размышления. А смутная догадка, вот-вот готовая было родиться, пропала и ускользнула... "Эй, сдох ты там, что ли? - кричат мне из-за двери. - Лезь в "трубу", батька твой наверху уже икру выметает!"

Мгновение - и я стою уже на табурете! Крик мой глох­нет, уходит в почву:

— Отец, где же ты там? — Разве ему не сказали, что надо лечь животом на решетку, иначе мы не услышим друг друга!?

Но вот его голос, будто с того света, голос, от которого я чуть не теряю сознание:

— Мальчик мой, ты жив-здоров? Я целый месяц не отхожу отсюда, днюю здесь и ночую... Я сапоги принес, вот тебе сапоги! А вот одежда, вот одеяло! — Он гремит наверху решеткой, начинает сбрасывать барахло. Я же вовсю шурую багром, цепляю крюком застрявшие вещи и тащу на себя. Покуда все прибывает, уходит уйма драгоценного времени: свидание короткое, пять минут...

— Моя машина человека убила! — кричу я в слезах наверх.

— Я знаю, прекрасно слышу тебя, не плачь, мой мальчик!

— Надо найти тебе ребе Вандала, папа, ты слышал о нем?

— Я все пороги у ребе Вандала истоптал, он все знает! Он говорит, ты должен узнать что-то важное у какого-то Фархада...

— Скажи ребе, я все узнал уже, а кто такой Станислав Юхно!?

— Бывший каратель, из ссыльных... Полицай бывший, будь осторожен, Иешуа!

И все, конец! Опять грохочет решетка, отца уже отогнали.

Потом я сижу на нарах и изучаю свалившийся с неба клад: сапоги, одеяло, теплую одежду. Нахожу в кастрюльке горячий, дымящийся плов, укутанный в полотенце. Это мама, моя мама, я ем и плачу. Даже не спросил у отца, а что с ней, не слегла ли, бедная, с горя? Запускаю в плов грязные лапы и ем, неотступно слежу за Васеной, и ем, обжигаясь. Теперь я вижу это лицо по-новому: отекшее, землисто-серое, висячий нос, прокуренные, обвисшие усы. Так вот что озна­чали все его "тра-та-та"? Какой мерзавец, Боже ты мой, -бывший каратель... Да, но откуда знает ребе, что вместе со мной гниет в зиндане бывший муллобача Фархад, кото­рому известна тайна пергамента "Мусанна"? И почему эту тайну именно я должен узнать?

К черту, Иешуа, с тебя достаточно на сегодня, говорю я себе. Ты вкусно поел, впервые насытился, и есть у тебя одеяло. Вот и согрейся, укутайся, спи... О тебе, ты слышал, пекутся! Сам ребе Вандал тобой занимается.

Я засыпаю и улыбаюсь: вспоминаю стихи Фархада, слышанные мною сегодня утром: "Навозный жук имеет поддер­жку от своего рода! У меня же - ни родины, ни поддер­жки..." Нет, думаю, что-то я здесь перепутал.

Последняя ночь в зиндане, я плохо на сытый желудок соображаю. Ворчу, раздраженный, на конвоира: пришли, вынули из теплого одеяла... Я ухожу из камеры навсегда, но еще не знаю этого. На мне сапоги, телогрейка...

В кабинете Чингизова полно народу. Тут и вчерашние близнецы-чекисты, и судебный фотограф, увешанный аппаратами, — всегда выезжает с нами, щелкает меня в разных позах возле "места происшествия". Я киваю фотографу, мне он симпатичен по крайней мере... А вот усатый пожи­лой милиционер с равнодушной рожей.

Понимаю, что допроса не будет, долго мы здесь не задержимся. Куда же поедем сегодня?

Чингизов говорит, что следствие пошло мне навстречу, у меня хорошие характеристики, моя биография без сучка и задоринки, почему бы человеку не облегчить его горькую участь?

— Со Станиславом Юхно у вас действительно ничего не было общего, но дело в том, что кое-кто в Бухаре был ему личным врагом, и этот враг свел с ним, наконец, старые счеты... — Чингизов глядит на меня странными, подлизывающимися глазками: — Да, сумел свести с убитым старые счеты! Сама же картина содеянного преступления постепенно стала ясна следствию: в ту ночь, Калантар, вы все-таки находились  под  гипнозом!  Под сильнейшим внушением убийцы, и стали слепым орудием в его руках. Подобные проделки, кстати, давно известны криминалистике...

Это мне ясно, кто "убийца" — они под ребе давно копают, это я слышал уже от Васены: "трепещут, как сучий пот­рох..." И вдруг доходит, и хочется крикнуть: да что вы пле­тете, какой гипноз? На сей предмет меня уже проверяли, вра­чиха Белоцерковская ясно вам написала — "не гипнобелен И.Калантар!" Выходит, как раз наоборот, это вы хотите использовать меня в ваших преступных целях! Но не могу, не в силах им этого крикнуть, воля моя действительно парализована. Чингизов же, крыса, внушает мне дальше:

— Ваша судьба зависит теперь целиком от вас, от трезвой оценки всей ситуации. Если вы с этим справитесь по ра­зумному, то со скамьи подсудимых можете пересесть на скамью свидетелей обвинения...

Итак, мы требуем беспрекословного подчинения следствию, все же прочее вам станет ясно по ходу сегодняшней нашей работы. Не будем терять времени — поехали!

Ноги мои подкосились, я опускаюсь на табурет: ехать я никуда не хочу, это же форменное насилие! Но тащат меня куда-то, я слабо сопротивляюсь. Потом обнаруживаю себя в милицейской машине. Как в дурном сне... Неужели я сплю еще?

Машина летит на бешеной скорости, а город мертв: визжат шины, нещадно терзаемые на поворотах... Потом выса­живаемся... Я вижу вдруг родную "победу", вижу свою ули­цу, родной дом, успеваю подумать: "В двух шагах от меня спят родители: проснитесь..."

Быстро и деловито группа наша распалась: фотограф навинтил вспышку и снял аппарат, пожилой милиционер засеменил на угол - перекрыть движение на нашу улицу, и уже объясняет мне все Чингизов, а оба чекиста, склонив головы, настороженно слушают — верно ли чучмек это тонкое дело мне излагает?

— Вот твоя связочка, крепко держи ее! — Вручает он мне ключи от машины и подлым, бессовестным голосом продол­жает: - Глаза у тебя бессмысленны, полуоткрыты, машину ты отпираешь, садишься в нее, отпускаешь все рычаги. Огней же не надо включать, не надо заводить мотора - сама пускай катится... Стоит внизу манекен возле дерева, видишь? В него ты и втюришься! Спокойно выходишь потом, спокойно поднимаешься к дому: голова твоя попрежнему вздернута, глаза так же бессмысленны...

Я принимаю покорно связочку своих ключей, готов начать репетицию. Готов и фотограф со вспышками, и в эту минуту - дикий окрик милиционера с угла! Какой-то бабий визг в общем-то солидного милиционера: "Прошу повернуть назад, проход закрыт временно!" — остервенело кричит он троим гулякам. А те спускаются к нам, им ровным счетом плевать на запрет с проходом. Идут себе, тесно обнявшись, валкой пьяной походкой, топают громко, по­ют вразнобой, машут руками. Поют-то гуляки громко, а нам ни звука не слышно — немое кино... Вышли они под свет фонаря, отчетливо вижу косые тени: все, как поло­жено! Все ближе, ближе они: легкие брюки на всех троих, рубашки с короткими рукавами. "А ведь не холодно им, зи­ма все-таки!?" И узнаю вдруг Васену... "Остался ведь в ка­мере, спит сейчас на топчане, где же успел... так нализаться?" — И тут душа моя, бабочка, - затрепетала, учуяла чертовщи­ну. Смотрю на Чингизова, на чекистов, они тоже учуяли, отчаянно трут глаза, морщат свои тугие каменные лбы: этого быть не может! Потому что — не может быть! И кадыкастый близнец дергает себе ухо — ах!

Взгляд мой прикован к машине, вокруг которой начинается безобразие. Один из гуляк, кривляясь и пританцовы­вая, возится с отмычкой, открывает дверь и плюхается на сиденье. Васена же подлетает с другой стороны, машет, чтобы ему открыли. Через секунду и мой Васена в машине...

— Ссать сейчас станет! — шевелит Чингизов деревянными губами. - Юхно, мертвяка...

Перед капотом стоит Юхно, раскинув крестом руки. Мне вдруг захотелось машину свою защитить, ее, родную, мне жалко вдруг стало. Хотя бы им крикнуть, хотя бы кулаком пригрозить, а двинуться никак не могу, руки поднять не могу. И этот наглый разбой никто не может остановить. Один лишь фотограф молодчик — щелкает напропалую, и яр­кие вспышки выхватывают именно то, что нужно. Слава Бо­гу, думаю...

Юхно расстегнул брюки и мочится на капот, "ссыт", как в точности предсказал Чингизов. Юхно это делает долго, поливая капот круговыми движениями целую вечность. Я ус­певаю восхищенно подумать: "Ну и пузырь у дядечки, пивом, видать, надулись!"

Теперь слышу над ухом: "Пашка тронет сейчас..." -И начинает машина катиться, повинуясь этим словам. А Юхно "ссыт", Юхно, бедный, не кончил еще, он вынужден отступать назад, он отступает... "Они же задавят его!" — хочется крикнуть мне. И вспышка, вспышка, еще вспышка, Юхно бросается на капот и вместе с машиной несется вниз. Мы тоже срываемся, тоже бежим... Хруст костей, и сдавленный крик боли — дверцы машины разлетаются в обе сторо­ны: тот, что Пашка, и мой Васена - врассыпную. И исчеза­ют в ночи...

Фотограф отщелкал последние кадры. "Только что задавили здесь человека, докладывает. Никакой липы, фено­менальные кадры".

Чингизов глядит на пустой асфальт, потом опускается на четвереньки, ищет, должно быть, Юхно, капот трогает, оглаживает брезгливо капот и поднимает на свет руки: "Ничего не пойму, где он? И сухо... А ссал ведь, вы видели, сколько он ссал!?"

Чекисты тоскливо кругом озираются: тихо кругом, ни души, безмолвно и пусто. И страшно-то как, Господи...

Потом берут у фотографа аппарат и вынимают из него кассету. Говорят обиженному фотографу, который только что сиял горделиво: — "Это смыть надо, а лучше — совсем уничтожить!"

Потом говорят Чингизову:

— Распусти народ по домам, видишь, - сорвалось!

А я и был возле дома, ближе уж некуда.

bottom of page