top of page

Треблинка

Едем в автобусе, пересекая огромные пространства: боль­шие и малые города, поселки, деревни. Вглядываюсь в лица людей на улицах, пытаюсь постичь, как им живется без евреев.

Они ведь так об этом мечтали, так постарались! И вот — евреев здесь больше нет.

А ведь когда-то была динамика страстей, кипение жизни. Как в Испании, как в Португалии... Евреи своей энергичной деятельностью подняли эти страны до уров­ня мировых империй. А после, когда евреев прогнали, все в этих странах быстро зачахло. Былые слава и мощь отошли в забвение. Вот и в Польше...

Дорога бежит лесами. Повсюду тропинки, ведущие в глубь, в чащу... Временами становится соблазнительно — выйти бы из автобуса, углубиться в лес. Разбить палатку, заночевать, отдохнуть. Но тут же с содроганием эти мысли отбрасываю: каждая тропа кончается ямой, как там, в тыкочинском лесу. Недаром, видать, у каждой тропы сто­ят большие кресты. К чему бы это?

Католическая страна... Принято сегодня считать, что развал мировой коммунистической системы начался с Польши. С движения «Солидарность», возглавленного Лехом Валенсой; с визитов папы Римского, поляка. Я же склонен думать иначе: коммунизм был свален Израилем! Самим фактом существования государства евреев. Ибо сказано мудрецами нашими: «Когда Израиль опускается вниз, то вместе с ним погружаются во мрак и невежество все народы. Но если Израиль растет и поднимается, то вместе с ним пробуждается остальное человечество».

И в самом деле, едва еврейский народ стал собираться к себе домой, чтобы строить и восстанавливать землю предков, возжелав наконец свободы и независимости, как мало-помалу остальные народы стали пробуждаться, освобождаясь от рабства. Сначала гневно клеймили и осуж­дали Израиль. Дескать, евреи отняли у арабов землю, ев­реи — захватчики, оккупанты. А после сами занялись тем же: прибалты, украинцы, кавказцы, среднеазиатские му­сульмане. Противопоставив себя русскому народу.

Не Лех Валенса и не его «Солидарность» свалили империю зла. Это мы, алия из России, четверть века на­зад, вышли первыми на поединок с КГБ и Системой и всем доказали, что с этим чудовищем можно бороться — бороться и победить. Бесстрашно стали биться лбами в «железный занавес» и пробили в нем брешь. Первыми расшатали — от фундамента и до крыши, — идеологию лжи.

С центральной трассы сворачиваем на восток. Успеваю заметить невзрачный придорожный столбик со стрелоч­кой «Треблинка». И сразу остро кольнуло в сердце, и вих­рем взметнулись мысли: «Почему так скромно, стыдливо и незаметно — столбик со стрелочкой? Эти поляки, если б могли, вообще бы стерли всякую память, задушили бы всякий голос, даже намек. А надо бы, чтобы с неба указы­вал перст, грозный перст. Чтобы днем и ночью гремел громовой голос». Параллельно нашей дороге стелется по­лотно железной дороги на высокой насыпи. По ней, в ту же сторону, везли евреев. То, что виделось им в после­дний раз, вижу и я: извивы Буга, леса, поля, перелески.

Едем в Треблинку. Гляжу на окрестный, мирный пей­заж и думаю, сколько трагедий хранит он в себе?

В этих лесах скрывались евреи, сумевшие взломать доски в теплушках, спуститься прямо на полотно, между грохочущих колес. Рыли ямы в лесах, питались травами и кореньями. Лесники их выслеживали, выдавали, при­канчивали собственноручно. Искали евреев и просто кре­стьяне, ходившие за валежником, и тоже выдавали. Бы­ли в лесах партизаны, но каждого еврея, просившегося в отряд, с презрением изгоняли либо тоже убивали...

Вот хутор. Быть может, в этих амбарах или в стогах сена поблизости прятались евреи. Но голод, жажда и хо­лод их выгоняли. Глухими ночами подходили к порогам этих домов, стучались в плотные ставни... Известны слу­чаи, когда поляки спасали несчастных в обмен на одеж­ду, деньги и драгоценности. И убивали, когда кончалось добро. Но были и такие, что всю войну держали евреев, спасли целые семьи, подвергая себя смертельной опас­ности, — «праведники мира» В их честь высажены в Иерусалиме деревья. Так мы сами разделили мир на чет­кие две половины: евреи и гоим, они и мы.

Все ближе Треблинка. Все чаще наша дорога пересе­кается с железнодорожным полотном — мы как бы сши­ваемся судьбами, сплетаемся воедино. Перебираюсь в теплушку и еду с НИМИ — на стынущих трупах, среди ужасающей вони и духоты, предсмертных хрипов, сто­нов, молитв, проклятий, посреди луж с мочой и калом, с теми, кто липнет лицом к щелям, пытаясь взглянуть по­следний раз на этот прекрасный мир, оставляемый навсегда: леса, поля, извивы и плавни Буга, тихого Буга с берегами в осоке и камышах.

Последний мост перед Треблинкой, узкий и тесный, по нему одновременно проезжают поезд, машины, гуже­вой транспорт. Хана говорит, что этот мост сохранился точно таким, каким был и тогда. Впечатление жуткое — несколько сотен метров одной дорогой с НИМИ.

За мостом, за Бугом — Треблинка, деревня Понятово.

До вопля, до тихого ужаса знакомые места: все здесь, как в фильме Милоша «Катастрофа», показанном недав­но по израильскому телевидению. Заброшенный разъезд, полустанок. Пасутся в сочной, густой траве гуси, козоч­ки, поросята. Сидят старухи на лавочках, лузгают семеч­ки. Все, как в фильме. Кажется, что и машинист, который поминутно оглядывается назад, проводя ребром ладони по горлу, дескать, капут вам пришел, — тоже из Понято­во, сидит где-то здесь, на лавочке, подставив морщинис­тое лицо последним лучам заходящего солнца: машинист, привозивший в Треблинку поезда с евреями.

Эти пожилые мужики и бабы на лавочках были тогда панами, девчушками. Встречали каждый состав, бежали вдоль насыпи, махали ладошками. Все это есть в филь­ме. Восторженно махали тем, кому остались часы, мину­ты... А после из леса им слышались крики, стрельба, ду­шераздирающие вопли матерей. Над крышами этих изб день и ночь стелились гарь и копоть сжигаемой плоти. И если на крыши залезть, копоть, быть может, лежит там по сей день?

Какие-то странные мысли навевают названия: Треб­линка, Понятово! Что таят они? На что «затребован» был сюда мой народ? Только ли на расправу? А может, во исполнение старых, в давние годы не оплаченных счетов со Всевышним? С самими собой? А без этого нет нам пути в будущее, чтобы стать «народом священников, пу­теводным светом другим племенам»?

Может, призвал «понятыми» Всевышний жителей этой деревни? На Страшном суде «понятыми» — над гоями, ама-леком?

И вспомнилась история Агады, предание о «десяти великомучениках».

...Вышло от римских властей — казнить десять вели­чайших умов Израиля, десять законоучителей, живших в том поколении.

Пришли они к рабби Ишмаэлю, первосвященнику, попросили его:

«Взойди на небо для нас, узнай, действительно ли от Б-га ниспослана кара сия?»

И рабби Ишмаэль, совершив обряд очищения, по­молился, произнес «Шем ха-Мефораш» и вознесся на небо.

Встретили его там архангелы и сообщили: да, от Б-га кара сия. Не от людей и не от врагов.

-«3а что, хотел бы я знать?» — удивился рабби Ишма­эль.

«За то, что продали когда-то Иосифа в рабство, — сказали архангелы. — В Торе сказано, что тот, кто укра­дет и продаст брата, должен быть предан смерти. Родо­начальники десяти колен продали Иосифа — десять бра­тьев его. По сей день вопиет Суд Небесный перед Всевышним: Ты не взыскал с них за это!»

«Отчего же Всевышний по сей день не взыскал с нас за это, не покарал?» — спросил рабби Ишмаэль.

«Оттого, — отвечали ему, — что не нашел Всевыш­ний во всех поколениях праведников, достойных тех. Поэтому возмездие пало на этих».

Возвратился на землю рабби Ишмаэль и передал это десяти приговоренным к смерти. Возликовали они: «Г-сподь избрал нас из всех поколений Израиля!»

Паркуемся на опушке леса — прекрасно оборудованной автостоянке.

Полно юношей и девушек в синих куртках, с изра­ильскими флагами. Повсюду слышится речь на многих языках мира. Мы только приехали, а они уезжают, наку­пив в киосках альбомы, слайды, плакаты, — торопятся успеть к ночи в Варшаву.

Смеркается, лучи солнца остались лишь на макушках самых высоких елей. Смотрю на обширную автостоянку, всю в неоновых лампах, художественно оформленные ки­оски, справочные, буфет, туалеты, и снова меня передерги­вает, в который уж раз: «В других странах туристский биз­нес основан на древностях, редкостях, удивительных явлениях природы. А здесь, в Польше... А что бы ты хо­тел? — продолжаю диалог с самим собой. — Чем мешают тебе эти киоски, буфеты? Ты против того, что наживают­ся на самом святом для тебя? А если бы не торговали? Ты бы кричал, что этим антисемитам до лампочки память об убиенных. Что все запущено и загажено...».

— Этого я и хотела! — говорит Хана. — Чтобы все уехали и нам не мешали. Не люблю толчеи в этих местах. Все увидите, все от меня услышите. Чем меньше народу, тем лучше. И еще поймете, почему в первый же день не взяла вас в Треблинку. Ни в Треблинку, ни в Майданек... Такое нельзя сразу обрушить на человека.

Все чисто в Треблинке, все блестит, все вылизано. По-прежнему много полиции и военных — в лесу, на аккуратных бетонных дорожках... И все знакомо по филь­му Милоша, мы как бы идем по следам кинокамеры.

Несколько сотен метров бетонных шпал, ими­тирующих ветку железной дороги, с плавным поворотом к платформе. А это и сама платформа, рассчитанная на двадцать вагонов. А вот — «дорога смерти», дорога к газо­вым камерам, мощенная крупным черным булыжником. И все, и больше нет ничего. Только поля, леса, глухое безмолвие. Как в страшном сне, как тишина космоса.

Хана идет и рассказывает... Как скоро все делалось: оставляли носильные вещи, шли к душегубкам — и уми­рали: через двадцать минут все было кончено.

Здесь, в Треблинке, впервые стали осваивать техно­логию конвейерной смерти. На первых порах подводи­лись шланги от работающего двигателя танка, лишь поз­же стали применять «циклон Б». И трупы тоже не сжигали вначале, а отвозили в поля и сбрасывали во рвы.

— Все они лежат здесь, в земле, по которой мы хо­дим, — говорит Хана. — Семьсот пятьдесят тысяч... Едва кончали с одним составом, как из-за леса уже давал гуд­ки другой.

Идем к «Мемориалу» — необъятной каменной пло­щади, утыканной обломками скал. Долина камней, где каждый камень с разящей болью впивается в сердце, — города, местечки, общины, уничтоженные в Треблинке. Разум не в силах это понять — их так много... Кажется, сердце сейчас разорвется...

Хана говорит: сверху видно, что «Мемориал» выпол­нен в виде меноры. Между стволами ее «пита» — ров, залитый смолой, вперемешку с костями. У края рва мы становимся в полукруг, читаем «кадиш», «эль— мале — рахамим», читаем псалмы из книги царя Давида, поем «ха-Тикву» и разбредаемся.

Кто-то уходит к камню «Януш Корчак и дети», зажи­гают свечи, фотографируются. Габи, Артур и я спуска­емся вниз, в поля, поросшие жирной, изумрудной тра­вой. Скотина здесь не пасется, скотина там, далеко-да­леко. Животный инстинкт, видать, подсказывает... Зато гуляют здесь жители Понятово с детишками, совсем как в парке. Отдыхают. Перекидываются мячом, в руках ра­кетки для бадминтона. Что-то детишкам своим расска­зывают...

Рассказать можно многое! Многому научить... Ну, на­пример, фюрерскому приветствию; или тому, чтобы, за­видев евреев, затеять драку; плевать нам в лицо. Детишки ведь нас не знают, евреи в Польше давно не живут! Или нарисовать виселицу с «маген-давидом», подвешенным на веревку: «Жиды, убирайтесь вон!» Все это будет завтра, в Майданеке, в Кракове.

Сказал ребе Цви-Гершон:

— «Грех разведчиков» состоит в том, что изучение Торы они поставили выше овладения Страной. Решили, что нечего торопиться Страну завоевывать. Ведь Сам Всевышний их кормит маном, есть вода, чудесный коло­дец, вдоволь живой воды, одежда и обувь за сорок лет так ни на ком и не износилась — зачем Страна? Народ должен прежде всего изучать Закон и Святое Писание. Это они и имели в виду, вернувшись после обзора Стра­ны: «Зачем нас Г-сподь ведет в эту землю? Чтобы мы пали все от меча? Не лучше ли возвратиться в Египет?»

Сказал я ребе Цви-Гершону:

— Если я верно понял, то жить на земле Израиля стоит выше, нежели все остальные «мицвот»? Выше изу­чения Торы.

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Именно так: «мицва» жить на земле праотцев пе­ревешивает всю остальную Тору. Тот, кто думает и учит иначе — пребывает в заблуждении и вводит в грех на­род. При даровании Торы было сказано; «наасе ве нишма». Что означает приблизительно следующее: сначала совершим физическое усилие, а после будем учить. И еще сказано: «Тот, кто прошел ногами своими по Свя­той Земле хотя бы четыре локтя, уже имеет удел в буду­щем мире».

Личное

После ужина, поздно вечером, Хана велит всем собрать­ся в ее номере. На толковище обмен мнениями и впечатлениями: что наши сабры поняли и увидели, что им за эти два дня запало в душу?

Скоро полночь. Вставать нам в шесть. Все мы валим­ся с ног. Но Хана напоминает, что обещала быть беспо­щадной.

Удивляюсь другому. Откуда у нее берутся силы? Мы в автобусе только слушаем, а она говорит часами, каж­дой теме отдаваясь со страстью. И кроме того, бегает и устраивает десятки дел. Пожилая, в общем-то, женщи­на, откуда такая неутомимость? По профессии она мед­сестра. Работает в одной из бат-ямских больниц. Возит экскурсии в Польшу на добровольных началах, совер­шенно бесплатно.

«Спать я здесь не могу, — скажет мне позже Хана. — Когда я в Польше, мои кости лижет огонь. Не знаю, что со мной происходит».

Мне до смерти любопытно, что наши сабры скажут. Побывав в Треблинке, в тыкочинском лесу. Исходив вдоль и поперек Варшавское гетто.

Многое мне кажется странным в их поведении. Там, где надо вопить и плакать, видел их откровенно скучаю­щими. Жуют себе жвачку. Молоды? И как всякая моло­дость — эгоистичны, относясь ко всему с «хуцпой» — пре­зрением? Или все понимают, но внешне не выдают? Ведь и во мне идет война организма с душой, тело не хочет свалиться в инфаркте, гонит прочь вредные эмоции.

Видел, как наши герои вовсю стараются понравиться полякам. Заискивают, чувствуя себя виноватыми. Ощу­щая отовсюду презрение — работают законы галута. Ви­дел, как наши девочки пошли сегодня к солдатам и по­лицейским фотографироваться. Это было в Треблинке. Тесно, в обнимку, и те их лапали, а девочки хихикали, позволяли. Слишком многое позволяли, чересчур мно­го. А меня от этих сцен — выворачивало.

Я — сторонник теории «гильгул нешамот», реинкар­нации душ и возвращения поколений. Всегда казалось, что нынешние дети — души тех, кто погиб от рук немецких амалеков. В Польше мне очень хочется убедиться в этом. По моей теории они все должны вспомнить. Про­снуться должны в них ярость и чувство мщения. Но это пока не случилось. Что они будут говорить, интересно?

Все наконец у Ханы в номере. Расселись на стульях, кро­вати, на подоконниках. Прямо на полу, на пушистых коврах.

Говорит Хана:

— Будем идти по кругу: что вам больше всего запом­нилось, запало в душу? Что показалось наиболее инте­ресным, а что нет? Откровенно высказывайтесь, здесь все свои, не стесняйтесь!

И пошли первые излияния:

— Жалко, что в Треблинке не осталось вещественных доказательств, а только макеты, камни, «Мемориал». Не оставляет сильного впечатления.

— То же самое и в тыкочинском лесу. Стоишь на лесной поляне, видишь участок, обнесенный цепью, па­мятник с надписью. И трудно представить, что под зем­лею три тысячи...

— Почему поляки не любят израильтян? Ведь мы же ничего плохого не сделали! Ходили вчера по Варшавско­му гетто и видели такое... Никто не поверит, что мы там видели! Почему, Хана?

— Конечно, есть представление, что с еврейским на­родом случилось в Польше нечто ужасное. Но кто вино­ват? Сами... Рано или поздно это должно было быть. Они что, не знали еврейской истории?

Слушаю их и смотрю на Хану. По лицу ее блуждает улыбка. Сказать ей на это нечего. Как нечего было ска­зать нам, взрослым, когда дома, в Иерусалиме, десяти­летний мальчик спросил, где была наша армия, наш гроз­ный ЦАХАЛ, когда истребляли евреев, и мы сидели с пустыми улыбками, как сейчас она. Завтра в Майданеке они увидят много вещественных доказательств. Ошелом­ленные увиденным, они выходят из газовых камер, бара­ков и крематория, будут валиться на землю, исписывать лихорадочно страницы в дорожных блокнотах. Завтра столкнутся с группой польских школьников. Те будут в упор плевать им в лицо, бить по лицу. Все это будет зав­тра. И Хана все это предвидит — главу новейшей еврей­ской истории, которая еще не написана.

Все вроде бы высказались. Ничего интересного. Хана достает книгу писателя Кацетника; бывшего узника Ос­венцима. На процессе Эйхмана он давал свидетельские показания. При этом лишился чувств, упал в обморок.

— Называется книга «Часы над головой». Прочитать вам хочу небольшой отрывок...

«Вот ты приблизился к горе пепла, подошел к своим. Не ищи никого, ты здесь никого не найдешь — все они в этой горе, тут, в этом пепле, твои самые близкие, самые дальние. Тебя от них оторвали, и вот — ты снова с ними, ты всех их нашел, приникаешь к пеплу, к нему прижи­маешься, обнимая каждого. Лежишь. Руки твои ушли глу­боко в серый, остывший пепел. Мои дорогие, ты шеп­чешь, мои бесконечно любимые!»

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Слышал я от учителя своего, а он от сведущих в Тайной Торе, те от великого цадика, адмора из Вижниц, который однажды сказал: «Пусть Страну заселяют и строят эти безбожники-сионисты. Я в их делах не участник. И не буду... Таково решение свыше— Суда Небес. Некогда они осквернили своими грехами Стра­ну. Это привело к разрушению Храма, изгнанию нас в галут. Вот и пусть исправляют сейчас то, что когда-то испортили».

Сказал я ребе Цви-Гершону:

— Что же получается, ребе? Те, что когда-то были цадиками — сегодня считаются грешниками, а те, что творили зло...

Сказал ребе Цви-Гершон:

— И это тоже — как колесо, но не совсем то. В том-то и состоит загадка! Если Всевышний намерен сотво­рить нечто значительное и великое, Он преподносит это в разных, порой даже ложных облатках. Это сбивает с толку и мудрецов. И те вдруг оказываются обманутыми. Более того — опозоренными.

Майданек

Сижу обложенный открытками, альбомами, сувенира­ми. Вся информация о чудовищной бойне. Когда Май­данек принялись строить и какое ведомство рейха осу­ществляло проект. Сколько людей уничтожено и каких национальностей. Сколько лет этот ад действовал, когда прекратился. И многое-многое другое.

Купил даже нечто вроде спортивного вымпела, что­бы вешать на стену: каменная арка с латинскими буква­ми «Майданек». Безвкусица и бездарность. Я бы сказал: глумление — спортивный вымпел-сувенир из Майданека.

Но что, в самом деле, могла бы придумать на данную тему польская сувенирная промышленность? Настоль­ный крематорий в виде зажигалки? Газовую камеру в виде портсигара? Карандаши, авторучки в форме трубы крематория?

Ловлю себя на том, что рассудок отказывается вос­принимать увиденное. Стереть бы ему из памяти зри­тельные образы, которым не может быть места под на­шим земным небом. Но это было, было, это случилось с моим народом. И удивляешься: даже тут, в смерти, с нами не может сравниться никакой другой народ. Как точно сказал мой друг-поэт: «А несравненны мы в искусстве умирать!»

Душа испугана, ошеломлена. Не пытается даже спра­шивать: «За что, почему, Г-споди?» На этот вопрос име­ют право лишь те, кто это прошел и умер. Но не я. Ибо я жив, подвержен закону живой плоти. Придет час, когда ничего не смогу вспомнить, и надо поторопиться все записать — картины и впечатления.

Майданек обрушивается нелепо и неожиданно, как удар молотком.

Едем предместьями Люблина, широким, современным шоссе, застроенным новыми кварталами. Звенят трамваи, гудят автобусы, автомобили, и Хана вдруг говорит:

— Смотрите направо, это Майданек!

Сверху, с шоссе — это парковый огромный комп­лекс: рощи, луга... Ничто не тревожит глаз. Лишь при­стально вглядевшись, можно различить пятна черных бараков, сторожевые вышки. И не висит в воздухе, как в Треблинке, окаменелый ужас, безмолвие склепа. Как чаша весов, вогнутый кусок планеты Земля, где шум и гам, разноголосица ярмарки. Словом — майдан!

Уцепившись за это слово, начинаю соображать:

«Майдан, базар, ярмарка... С майдана этого отпра­вились в небо 350 тысяч евреев. А жизнь, как известно, ничего не стоит, но дороже всего ценится. Кто же был продавцом на этом майдане? Кто покупатель? Продав­цом, несомненно, был сатана, чье имя на иврите «катэгор» — обвинитель. Он же и исполнитель решений Суда Небесного, он же всегда и шептун-соблазнитель. И даже не майдан, а Майданек, базарчик...

Быстро наполняется лагерь нашими группами — го­лубые куртки, израильские флаги. Группы наши повсюду. На центральной дороге, между бараками, вдоль изго­родей из колючей проволоки и даже там, высоко-высо­ко, где прочерчены на горизонте бетонный купол мавзо­лея и труба крематория.

Хана рассадила нас на стекающей книзу лестнице под циклопической аркой. Изображает арка то ли циф­ры, то ли надпись какую-то. Сюда входили колонны, пропыленные, оборванные. Их гнали со станции, кило­метров пять, и сразу — в газовые камеры.

Выкуриваю последнюю сигарету. Там, куда мы сей­час сойдем, курить нельзя. Священна память погибших!

Хана рассказывает:

— Строить лагерь начали осенью сорок первого года. Русские войска вошли в Майданек в конце июля сорок четвертого... Погибло здесь все люблинское еврейство. Общины многих других воеводств. Лагерь находился в подчинении Гиммлера — Управление безопасности рей­ха СС... Каждый очередной комендант Майданека— а было их пять — проходили соответствующую подготов­ку. Долговременную службу в других лагерях. Массовое уничтожение людей осуществляли эсэсовцы — более ты­сячи человек. В Майданеке содержались заключенные более пятидесяти национальностей. Но только евреи шли прямиком в газовые камеры.

Впервые вижу, что Хана плачет, глаза ее полны слез. Здесь, в Майданеке, погибли все ее близкие и родные — двести пятьдесят человек. Погибли все родные ее мужа. В Майданеке Хана будет весь день плакать. А почему, скажет нам только вечером.

Входим в газовые камеры, очень похожие на моечные отделения. Под ногами грохочут иссохшиеся деревянные решетки. Под потолками — сеть труб с огромным количе­ством душевых воронок. ИМ так и говорили на входе: оставить вещи, раздеться, зайти помыться. Надо пройти дезинфекцию. Люди заглядывали вовнутрь и верили. Все выглядело убедительно. И я бы поверил. Когда очень хочется жить, веришь в благополучный исход. Почему вдруг должны убить тебя ни с того ни с сего?!

И запирались герметически стальные двери, сыпа­лись сверху ядовитые струйки циклона Б — через двад­цать минут все было кончено. А в это маленькое в углу окошечко наблюдал амалек, давал знак, двери отпирались, и трупы везли в крематорий. На тачках, телегах... Большие горки пустых банок, вскрытых, как консервы, — циклон Б, фирмы «Дегеш», концерна «ИГ Фарбен-индустри». По свидетельствам Гесса, для уничтожения пяти­сот человек требовалась всего одна банка.

Выхожу на воздух, озираюсь. Я не почувствовал смер­ти. Ничто не пронзило, не прокололо меня — в чем дело? После циклопической арки, грандиозной лестницы, чи­стеньких, вылизанных газонов и дорожек смерть здесь кажется неправдоподобной. Игрушечной. Шуткой. Де­лаю круг и вхожу в газовые камеры вторично, с другой группой. Где же спряталась смерть? Я должен увидеть ее!

Стены тщательно выбелены. Из-под побелки про­ступают лиловые натеки. Это циклон Б, и никакие по­белки не могут скрыть его — печать смерти. И сразу во мне происходит вспышка. Контакт состоялся, я увидел ее. Теперь я вошел в Майданек, все мои чувства и ощу­щения стали пульсировать. Ведь это для меня не музей, а детали казни, которая продолжается — во мне должна продолжаться. Я не могу, не имею права войти сюда и уйти, как простой зритель, как ни в чем не бывало.

В Талмуде сказано, что погребение, «левайя», счита­ется одной из важнейших мицвот для еврея. Ведь покой­ник ничем не может тебя отблагодарить. За то, что ты проводил его, вспомнил все его добрые деяния, прочитал «кадиш», «эль-мале-рахамим» — твоя мицва идет прямо к Б-гу. Тут же, в полях Амалека, тому, что мы делаем сей­час — ни в каком Талмуде не найдешь определения. Ни в каких законах людей. Никто не думал об этом: как вести себя в аду, на Страшном суде, в «майданчиках сатаны». Свое поведение здесь каждый определяет сам.

Неподалеку от газовых камер — каменные многотон­ные катки с ухватами. Эти катки волочили заключен­ные, самые крупные, здоровые мужчины, вручную. День и ночь трамбуя песок на бесконечных дорожках лагеря. Трамбуя рвы и траншеи с иссохшими трупами, трамбуя тех, кто умер от пыток, казней, холода и голода.

«Труд рабов на египетских пирамидах? — ищу срав­нений. — Сизифов труд?» Но никаких сравнений не на­хожу.

Входим в бараки. Здесь нет ничего. Одни полосатые шапочки. Сотни, тысячи полосатых шапочек. Ими за­полнено все пространство. Все это были людские голо­вы — сотни, тысячи.

В двух других бараках — обувь и только обувь. Боти­ночки, сандалеты, бурки, сапоги, туфельки, полусапож­ки, гетры... Исключительно обувь! Бараки, длиной в пять­десят метров, с узким проходом посередине, наполнены доверху. За железной сеткой с мелкими ячейками. В этой обуви люди сюда пришли. Это дает представление, сколь­ко их было, — представление оглушительное. Если учесть, что самую лучшую одежду и обувь отправляли вагонами в Амалекию: женам, детям, солдатам на фронт.

У этой же — спороты каблуки и подошвы. Искали золото, бриллианты. Порой находили...

Здесь нужен противогаз. Резкий запах селитры, пота, мозолей, дорожной грязи. Через минуту люди выскаки­вают — от вони, от увиденного. Валятся на землю, тяже­ло дыша. Я тоже валюсь на траву и, как все, записываю в дорожный блокнот:

«Железные сети с ячейками, как неводы дьявола... Б-г отвернулся от нас, сокрыл Свет Своего Лица. А дьявол тем временем стал рыбачить. Забрасывал сети в еврейские моря-океаны. Дьявол рыбачил и тут же заглатывал, спле­вывал несваримое. Остались сети на берегу, осталась обувь...»

Заходим в барак. Все сохранилось, будто люди толь­ко что вышли.

Деревянные трехэтажные клетушки с матрацами из мешковины. Набиты гнилой соломой. Истлевшие бай­ковые одеяла. Этим ОНИ укрывались, на этом спали — зимой и летом. С поперечных балок свисают крюки, бло­ки, веревки с петлями. Тут и там брошены хлысты, ду­бинки, кочерги — пыточный инструмент. Все кончалось смертью...

Хожу по бараку. Как Фома неверующий, ищу свиде­тельства, что все настоящее, не макеты. Ищу и быстро нахожу. На балках, болтах, крючьях, в закутке капо, где койка, тумбочка, шкаф — на всем клеймо Военного стро­ительного управления СС, прекрасно сохранившееся. Исследую стояки деревянных нар. Они изгрызаны явно человеческими зубами. Обезумев от голода, в них впива­лись зубами — последний голод, после чего наступают апатия, равнодушие, человек становится скелет, «мозель-ман». Выбрасывается на свалку, за двери. Оттуда — либо во рвы, либо в крематорий.

Выхожу из барака и тут же записываю:

«У Гитлера был учитель в этих делах — Сталин. Все здесь напоминает ГУЛАГ, описанный Солженицыным, Шаламовым. Фашизм пошел дальше, переступив порог смерти. Фашизм торопился, чуя, что ему отпущено меньше времени. И вот — их нет уже в этом мире. Ни фашиз­ма, ни коммунизма. А мы есть, ибо Израиль вечен... Лю­бые народы, цивилизации, заложенные на язычестве, быстро находят общий язык. И жертву одну — нас».

Идем выше, минуя ворота из колючей проволоки. Гра­ница двух лагерных полей. Все постройки сработаны проч­но, надежно. Ладно пригнаны балки, целы фарфоровые изоляторы на столбах, в полной сохранности лампы-прожекторы. Даже сейчас, по прошествии полувека: немец­кая точность и аккуратность. Недаром говорит их посло­вица: «Если завтра всему миру идти в преисподнюю, он должен уйти туда в полном порядке».

Много бараков заперто, заколочено. Заглядываю в них сквозь щели. В этих темных и мрачных недрах мне чудятся исчадия ада. Стоит отпереть эти огромные ржавые зам­ки, отодрать поперечины, как мир снова наполнится хао­сом и ужасом.

 

— А это сооружение называется Колонна Трех Ор­лов, — рассказывает Хана. — Коменданты любили укра­шать лагерь... Сохранилась огромная черепаха, испол­ненная заключенным-скульптором по фамилии Бонецкий. В лагере черепаху прозвали «Работай Медленно». Сохранился миниатюрный Замок гномов, исполненный мультипликатором Янишеком по мотивам сказок Андерсена. С Колонною Трех Орлов связана вот какая исто­рия. К коменданту Вайсу обратились несколько заклю­ченных с идеей увековечить союз Польши с Германией. Эта идея понравилась, эскиз памятника Вайс одобрил и приступил к постройке. И вы ее видите: на высокой ко­лонне три орла с переплетенными крыльями, устремлен­ные в полет в разные стороны. На гербе Польши, если вы помните, два орла, а на гербе Германии — один. Отсюда и вся идея... Оставив полой восьмиметровую колонну, за­ключенные наполнили ее пеплом. Так она и стоит — ко­лонна из пепла и три орла. Никто из эсэсовцев так ничего и не знал. Заключенные сделали это тайком — как бы па­мятник самим себе. Своим мукам и страданиям.

Крематорий. У входа — бетонный лежак, назначение его мне непонятно. Неужели перед сжиганием каждый труп обмывали? Немыслимо! Сотни тысяч трупов?

— Сюда действительно клали чуть ли не каждый труп. Но только евреев, — говорит Хана. — Не в целях гигиены или соблюдения обряда. Это было бы здесь излишне. Дело в том, что у газовых камер люди проглатывали свои драгоценности. Полагая, что будут мыться, а вещи обы­щут. Зная об этом, немцы клали трупы сюда, и вспарыва­ли им животы. Говорят, что за день извлекали из желуд­ков чуть ли не ведро золота и камней.

Заслонки печей открыты, длинные кочерги присло­нены рядом, железные лежаки наполовину задвинуты. Кажется, будто вчера в этих печах полыхало пламя.

— На один лежак клали одновременно до трех тру­пов. За сутки крематорий превращал в пепел четыреста человек. — Хана обращает наше внимание на ванну ря­дом с печами. — Ванна Эриха Мусфельда, начальника крематория. Этот выродок любил здесь купаться, часами наблюдая, как корчатся в огне трупы, — это было его любимым занятием. А горячую воду ему подливали из баков, поставленных тут же на печи.

На стене — фотография Мусфельда: маленькое, гра­неное личико, выпуклые глаза маньяка. Где сегодня пре­бывает эта душа, в каком аду ее черти поджаривают? Или обласкан самим сатаной, приближен к трону? Ибо тако­во устройство вселенной: «Что вверху, то и внизу, вплоть до преисподней!»

Квадратная труба крематория. Вырастает на краю Майданека, рядом с диском мавзолея. Движемся меж рядов колючей проволоки — они уже никому не страш­ны. Трогаем проволоку руками, в ней нет высокого на­пряжения. Стала ручной. Нас не задерживает.

Все мыслимые и немыслимые преступления впитали мои глаза, уши, стали частью моего сознания. Мне ка­жется... Каждая клеточка мозга звенит ужасом. Но нет, самое страшное впереди. Ждет меня под куполом мавзо­лея.

Долго всхожу по лестнице. Передо мной гора пепла в семьдесят тонн. Он выносился из крематория день и ночь — три года. Куча росла и росла, превратившись в гору. Так выросла, что я устал, покуда до вершины до­брался.

Мыслимо ли? Как такое понять?

И тут же записываю:

«Диск мавзолея точно летающая тарелка. Содержи­мое — пепел евреев. И пепел и зло, содержащееся в нем, — неземного происхождения. Посадить бы в диск народ Амалека и отправить в просторы вселенной: какая бы, интересно, цивилизация их приняла? Думаю, что никакая. Вечно скитаться во мраке вселенной — вот наказание Амалеку. В этой тарелке, и со своим преступлением. Но как мы можем свой пепел отдать — священный наш пепел? Что же делать? Пусть уж здесь остается, напоми­нает народам: мы — существа неземного происхождения. Этот диск, этот пепел. Есть мы и есть они. Евреи и гоим!»

Стою на диске, высоко-высоко, смотрю на обитае­мый мир поляков.

Вплотную к Майданеку — жилые кварталы Любли­на. В соседних хуторах пасется скотина. Срезая лагерь наискосок, прямо по его территории топают тропинка­ми бабы с кошелками — из лавок, магазинов, с соседней толкучки. Сохнет белье на балконах, капает вода— за колючую изгородь, на крыши газовых камер. Кругом поляки, сидят на лавочках, курят махорку, пуская дым сквозь усы, как могут жить рядом со всем этим? Спокой­но здесь спать, кушать, зачинать детей? Дышать этим воздухом? Пахать эту землю и есть плоды ее — и это ста­новится их плотью?

Уж не об этом ли сказано в Торе: «И буду досаждать вам нелюдями, народом подлым гневить вас буду!»

Покинув Майданек, Хана велит шоферу Казимиру про­катить нас по Люблину.

Заходим во двор всемирно известной Ешиват Хахамей Люблин — ешивы, где учились некогда выдающие­ся религиозные мыслители, а возглавлял ее не менее знаменитый рав Моше Шапиро, родственник нынеш­него члена Кнессета от партии «Агудат-Исраэль». Рас­положена ешива в старинном парке, обнесенном кова­ной железной оградой, — одно из красивейших зданий города. Сегодня здесь медицинский техникум.

Хана велит нам сесть на ступеньках подъезда и начи­нает рассказывать. Мы спрашиваем, почему бы нам не войти внутрь? Не пройтись по залам и этажам? Прибита же вот дощечка, где ясно сказано, кому это здание при­надлежало. Мы разве не имеем отношения? Почему, как бедные родственники, должны сидеть на пороге?

—  Нельзя, и хватит об этом! — категорически отру­бает она и продолжает:

—  Люблин, прозванный «Иерушалаим де-полин», был крупнейшим центром духовной жизни еврейства в довоенной Польше. Евреи составляли чуть ли не поло­вину местного населения. Здесь жили крупнейшие рав­винские авторитеты.

Рав Шаха, прозванный «провидцем из Люблина», галахист Иаков Поляк, рав Иссерлес... В середине марта сорок второго года началось массовое уничтожение.

Евреи были отправлены в лагерь смерти Белжец, в Майданек, в «образцовое гетто» Майдан Татарский... После войны несколько тысяч вернулись в Люблин. По­ляки устроили им резню и погром. Последний еврей по­кинул Люблин в шестьдесят восьмом году, уже при Го­мулке.

Выходим из парка, огибая ограду, — к автобусам на дороге.

В последний раз оглянувшись, вижу, что весь двор быв­шей ешивы наполнился вдруг людьми в белых халатах. Сту­денты и преподаватели техникума. Никто из них не машет нам, не улыбается. Толпа, в которой много арабских и не­гритянских лиц, угрюмо урчит; люди жестикулируют, вык­рикивают угрозы в наш адрес. И если бы не полиция, которая тут же вклинилась между нами, трудно сказать, чем бы закончилось это посещение. А ведь мы ничего не просили, не требовали. Не были назойливы. Как кроткие дети, сидели на ступеньках, слушая рассказ Ханы о том, что было имуществом нашего народа — наследием духа.

*     *     *

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Вторая мировая война была началом Геулы. На пепле и крови шести миллионов взошел росток свободы, государство Израиль. Ибо сказано в Мегиле: «Во време­на, когда сильные мира сего затеют войны друг с другом и на всей земле займется пожар, — ждите Машиаха. Про­изойдут великие потрясения и ужасы, черные силы сой­дутся, чтобы истребить евреев и уничтожить; каждый захочет спасти лишь себя, но им не удастся. Многие, глядя на это, оставят веру, будут плевать в небо и в землю и потеряют рассудок. Когда подойдете к последней черте отчаяния — это и будет начало Геулы».

Краков

Весь вчерашний день, отмахав чуть ли не тысячу кило­метров, провели в автобусе. Полицейские джипы, как эстафету, передавали нас от властей одного воеводства другому.

На всех дорогах уйма пивнушек и забегаловок, име­нуемых барами.

Забытая почти картина со времен России — бредут посреди шоссе, падая и спотыкаясь, пьяные.

Однажды на закате припарковались у одного из та­ких баров близ рощи. Столы, туалеты, водопровод — мы сели ужинать. Как обычно, ели только свое. Я заглянул в бар. Подошел к стойке, решив взглянуть, что поляки едят, пьют? Какие здесь цены? Спертый, пивной дурман ви­сел в воздухе вперемешку с запахом кислых щей. Как в русских сельских пивнушках — смрад зловонной блево­тины. В буфете стояли ликеры, виски, джин. Западного производства. Цены — в сотни тысяч злотых — недося­гаемые. Мужики глушили пиво с сивухой.

Темные предместья Кракова. Зловещее безлюдие, во мраке дома, дворы, улицы. С приближением ночи все живое попряталось, вымерло.

Дым и копоть заводских труб. В автобусе было нечем дышать. Я ужаснулся: не Освенцим ли начинается? Не крематорий ли действует?

Освенцим будет завтра. А сегодня с утра — бывшее Краковское гетто. Посетим Старую и Новую синагоги. Прошвырнемся по Кракову пару часов, посвятив их по­купкам. И еще в программе сегодня — траурная церемо­ния в Плашове.

Новая синагога, крошечное кладбище во дворе — вели­колепие немыслимой ветхости. За старинной средневе­ковой оградой — мшистое, осевшее надгробие рабейну Моше Авраама. Или, иначе, РАМА, чью могилу мне на­стоятельно велели посетить еще в Иерусалиме. В расще­лины заткнуты записки паломников. Я тоже пишу и остав­ляю записку — авось цадик и за меня попросит?

В зарослях дрока и папоротника отыскал могилу ребе Йоэля Сиркиса, знаменитого предка моего друга Левы Сиркина, художника. Сфотографировался. Тишина, по­кой. Мир, которого нет и больше не будет. Древнее еврей­ское кладбище, вокруг которого вырос когда-то готиче­ский Краков. Дома и кварталы бывшего гетто. Живут здесь сегодня поляки, отдавшие мой народ на растерзание. Как и повсюду, их головы свешиваются из всех окон, они молча пялятся на наши шумные табунки. И, как везде, — нена­висть. Стекает на нас со всех этажей. Ее ощущаешь ко­жей, нутром. Стреляешь туда и сюда глазами: как бы чего не бросили, не облили бы кипятком. И хочется поскорее уйти отсюда, исчезнуть, сделаться меньше ростом. Так ходишь сегодня по тесным улочкам «касбы» где-нибудь в Шхеме, Хевроне, где жили когда-то евреи. И снова недо­умеваешь: а ведь арабы ходят по нашим улицам во весь рост, во всем великолепии своих национальных одежд, ничуть нас не опасаясь. Ибо сказано в Торе: «Пришельца не обижай и не притесняй! Помни, как сам был рабом в Египте. Рабом у фараона, пришельцем...» Мы же... И там и здесь — под страхом, и там и здесь — ненависть.

Окрестности гетто обходит с нами парень по имени Давид. Толстый, небрежно одетый, кожаная кепка на длинных, нечесаных патлах. Давид говорит на иврите с сильным английским акцентом. У синагоги стоит его «каддилак». Он ведет нас к дому, вокруг которого копа­ют траншею, а на всех трех этажах кипит работа. Это дом его деда, он отсудил его у польских властей, выиграв тя­желый процесс. Он выстроит здесь гостиницу, семей­ный бизнес. Кошерную гостиницу для евреев из Штатов и Израиля.

Давид возбужден, из него хлещет энергия. Нет, гово­рит он нам, он не израильтянин, иврит его — от родите­лей. Много лет назад они уехали из Эрец-Исраэль в Аме­рику, там он и родился...

Зачем здесь чего-то строить, зачем ему бизнес в быв­шем гетто, на памяти тех, кто ушел в Освенцим? Почему не приехать ему в Израиль? Разве в Израиле нечего боль­ше строить?

— Послушай, Давид, — говорит ему Хана, — отце­пись ты от нас. Иди к рабочим своим, к дому. Я им про гетто не хуже тебя расскажу.

Еврейский музей в Старой синагоге на Широкой улице. Величественное здание. Я бы сказал — целый дво­рец. Но как бы ушел в землю или умышленно и уродливо врыт. Ко входу спускаемся по ступеням.

— Почему, Хана?

— Польское духовенство всегда ставило условие: си­нагоге не положено возвышаться над костелами!

В музее висят картины Маурицио Готлиба — сила кисти, подобная Рембрандту, Веласкесу, — еврейского художника, погибшего в юном возрасте. Картины дру­гих еврейских художников, средневековых, на библейские темы. Бесценные гобелены... Свитки Торы, мегилот, полуистлевшие рукописи на папирусах, на шелке. Уникальная филигрань, чеканка по серебру. Библейские сюжеты в необычном исполнении на кубках, чашах, под­носах. Хана подводит нас к старинному фарфоровому сосуду для пасхального седера. Ему шесть столетий, ему нет цены. Владелица его — краковская еврейка, говорит Хана. За право выставить сосуд в музее городские власти назначили женщине пожизненную пенсию.

Гляжу на эти сокровища: чего наш народ лишился? Сколько отняли у нас, сколько награбили? Объять умом невозможно, как невозможно все это оценить.

...В Соединенных Штатах имеется «Мемориал Фондейшн» — еврейский фонд развития научных и духов­ных ценностей. Деньги в него поступают из Германии — репарации за уничтоженную во время Второй мировой войны еврейскую общинную собственность. И спраши­ваю себя: «А почему не участвует в репарациях Польша? Разве поляки не грабили, не пользуются нашими ценно­стями по сей день? Или польская государственная казна считает себя непричастной?»

Мы снова на улочках и в переулках бывшего гетто.

Сзади, сбоку и впереди нас — полицейские парочки. С отрешенными, скучающими лицами, но — начеку. Все видят, все засекают. Руки их покоятся на дубинках на поясе. Прохожие сплевывают в нашу сторону, раздра­женно что-то бурчат, откровенно тычут в нас пальцами. Этих полиция не трогает, не замечает. Зато оттирает от нас пьяных, которые то и дело пристают к нам, тараща глаза с похмелья.

Заходим в синагогу «неологов». Изумительной красо­ты витражи, кресла, золотое шитье на тяжелой парче. Пре­красно сохранились «бама», «арон кодеш» — по красному дереву тонкой старинной резьбы. Всплывают в памяти богатые синагоги нынешних реформаторов. Их синагоги в Иерусалиме — словно клич зазывалы: идите к нам! гля­дите, как мы богаты! А кто богат — с теми и истина... Но и про этих сказано в Торе:

«Разжирел Ишурун, растолстел, стал брыкаться!»

И еще подумалось: ничего нового нет под солнцем. Где они все, бедняки-цадики Старой и Новой краковс­ких синагог? И прихожане синагоги «неологов», прибы­вавшие к этим подъездам на субботние молитвы в рос­кошных машинах и конных экипажах? Со слугами в ливреях... Ассимилянты, прогрессисты, интеллектуалы, облаченные в дорогие меха, крахмальные кружева — где они? Ушли в Освенцим.

«Немцами Моисеевой веры» был подписан до войны документ. Письмо, обращенное к Лиге наций, к широ­кой мировой общественности. В нем требовалось пре­кратить антинацистскую пропаганду. Им хорошо живет­ся при власти Гитлера. Преследование евреев — ложь и выдумка. Да будет известно всем врагам их любимого фюрера, что Германия — их настоящая и единственная родина.

Обедаем на берегу Вислы, закованной в гранитные берега.

Вблизи, на скале, древний замок королевских динас­тий. На крепостных стенах статуи христианских апосто­лов, девы Марии, пеших и конных выдающихся полко­водцев.

По местным понятиям — обедаем мы роскошно. В за­печатанных, целлофановых коробках уложены у нас шо­колад, крекеры, разнообразные сладости и консервы. На лицах прохожих, обращенных в нашу сторону, — зависть и возмущение. Утолив первый голод, наши мальчики и девочки разбредаются по зеленой поляне, уходящей под скалы, на которых высится замок.

Вдруг вижу надпись на фасаде ближайшего дома: «Жиды, убирайтесь в Израиль!» Надпись и корявый ри­сунок, которых не было минуту назад: виселица с подвешенным на веревке «маген-давидом». Кто и когда ус­пел намалевать это? Буквально у нас под носом?

Очнувшись от первого шока, я прихожу в вос­хищение. Потрясающий кадр! Самый лучший сувенир из Польши! Хватаю фотоаппарат и лечу к стене. По оче­реди все мы щелкаемся на фоне надписи, виселицы, вов­сю веселясь, отпуская шуточки. Тем временем набегают полицейские, вызывают из дома жильцов. Что-то корот­ко им приказывают, и те покорно уходят. Потом спуска­ются вниз — уже с ведрами и тряпками — и принимаются мыть стену.

Веселенького мало, думаю я, глядя по сторонам. Кто мог это сделать? Кто намалевал? Под самым носом у по­лиции. Можно только догадываться, какая кругом опас­ность, какая идет возня за нашими спинами!

Весь Краков наш, Хана отдает нам город «на разграбле­ние».

Заходим в автобус, оставляем в нем наши куртки, флаги. Снимаем с себя рубашки, головные уборы с ив-ритскими надписями, оставляем сумки. Все, что может выдать в нас израильтян. Хана отпускает нас за покупка­ми — без надзора полиции, без израильских «битахонщиков». Они тоже постоянно с нами, но все переодеты и незаметны, ничем не выдают себя, никто не знает, кто они.

Придирчивым взглядом Хана оглядывает каждого с головы до ног, прежде чем выпустить из автобуса: нет ли кипы на голове, не торчат ли цицит наружу? Как коман­дир выпускает бойцов на боевое задание, как клушка выпускает цыплят. В тылу у врага. На псарню — глупых цыплят.

— Ни в коем случае не чирикать на иврите. Любой язык, но только не иврит. А если не знаете языков, луч­ше молчите.

Сабры наши не ропщут, не возмущаются, принимая столь вопиющее унижение как должное. Не понимают, что происходит. Я и сам себе удивляюсь. Понимаю, что совершаю предательство — перед Б-гом, Израилем, са­мим собой, но ничего не могу поделать. Есть у меня оп­равдания.

Б-г видит, я не привез сюда доллары, чтобы тратить их на покупки, Польша для меня — не заграница. Я — еврей и израильтянин — не собираюсь оставлять им ва­люты, куплю лишь самое необходимое: альбомы, от­крытки.

Б-г знает, я жил когда-то во Львове. А здесь — похо­жие улицы, мостовые, костелы. Такое же сырое свинцо­вое небо, мокрая брусчатка. Мне многое надо вспом­нить. Остаться наедине с мыслями, с самим собой.

Там, во Львове, четверть века назад, в меня впервые вошел Израиль — известие о Шестидневной войне. Пре­красно помню, как шел по улице и что-то внезапно со мной случилось. Настиг меня ангел, все во мне поме­нял — и стал я другим человеком. Я испытал это на себе: «И выну из тебя сердце твое из камня, и вставлю но­вое — из плоти и крови!» — чудесное превращение.

Здесь, в Кракове, мне захотелось пережить это за­ново. И не только это. Был в ту пору еврейский музей во Львове. Глубокий подвал в каком-то костеле. Рядом со свитками Торы лежал на полу гигантский шнек-костомолка... Отец мой вместе с евреями «миньяна», где он молился, ходили в Яновский ров и собирали там кости. Собирали в мешок и хоронили на кладбище. Это было опасно. Отец и евреи рисковали многим. КГБ и милиция за такие вещи не гладили по головкам. Кости они хоронили тайком, плакали и молились. Кости, не превращенные амалеком в крошево тем самым шне­ком. Все это было во Львове: кости берцовые на Яновс­ком кладбище, свитки Торы, сваленные возле шнека, и память разящих слов: «В груди прикипела слеза...»

Сейчас — я как бы вернулся во Львов, но как вернул­ся? Содрал с себя знаки Израиля, все знаки своей гордо­сти и величия. Причем — добровольно! Превратившись в трусливую мышь, в жиденка, унизив себя. И вместе с собой — Б-жий образ, которым каждый еврей отмечен. Такое мне выпало испытание, Г-сподь мне послал его!

А что было делать? Остаться в автобусе и никуда не ходить? Или затеять скандал? Создать легенду о смелом израильтянине? Надеть кипу, распустить цицит, поднять флаг израильский и идти, размахивая им, по Кракову? Разумеется, меня тут же собьют, изорвут флаг и одежду, забьют ногами. Зато легенда останется.

Хана, мудрая клушка и наш командир, оказалась пра­ва. С нашей группой ничего не случилось. Нагруженные покупками, все мы снова собрались в автобусе. Будто позора никакого не было. «Слава Б-гу, детишки верну­лись в целости и сохранности!»

Зато в гостинице наслушались всяких историй о том, что приключилось с теми, кто шлялся по Кракову, как у себя по Тахане Мерказит. Кому-то надавали пощечин. Кого-то били и оскорбляли. А на двоих парней поляки напали с ножом.

Стоим на высоком холме, господствующем над северо­восточным шоссе, промышленным предместьем Крако­ва. Вершину холма венчает огромный каменный мону­мент из пяти фигур: их головы пригибает плита, руки опущены. На уровне груди — сквозная щель. Сурово, мрачно и выразительно.

Здесь, в Плашове, был трудовой лагерь. На рабских работах погибли несколько тысяч евреев. С вершины холма виден карьер каменоломни, все было там: вышки, колючая проволока, бараки. А здесь лишь холм, памят­ник, дальние и близкие пригороды.

Отсюда, из Платова, за несколько марок в день, вла­дельцы заводов и предприятий набирали себе рабов. Хана рассказывает, что некий немец купил таким образом две­сти евреев. Всю войну они у него проработали и оста­лись живы. Имя этого немца отмечено в Яд-Вашем, как «праведника мира». Но умер он в нищете, проклятый своими родственниками.

Церемония в Платове — генеральная репетиция пе­ред завтрашним «Маршем жизни» в Освенциме. Не все делегации еще подъехали в Краков, и все-таки нас много вокруг холма. Сотни наших автобусов стоят внизу, на шоссе. Вокруг пяти каменных фигур наставлены микро­фоны, снуют меж нами фото- и телекорреспонденты. Идет живая трансляция на радио и телевидении.

Слушаю речи ораторов, и что-то меня коробит. Речи по-русски, испански, английски, французски... Слова гневные, справедливые. Слышатся клятвы и заверения. И все-таки что-то не так, что-то не убедительно.

Хочу понять свое раздражение.

Делегации многих стран мира держат древки с назва­ниями своих государств. А флаги у них у всех — израиль­ские. И тут начинается ложь. Ибо все они вернутся до­мой — во Францию, в Аргентину, Канаду, Англию, но не в Израиль. А флаги отдадут представителям Сохнута «за ненадобностью», снова превратившись в галутных евреев. И все их клятвы и обешания быть сильными, ничего не забыть, не простить — пустые слова и звуки. Завтра над ними вполне может разразиться такая же ка­тастрофа. Уж лучше бы им молчать. И вообще, тут не имеет права звучать никакая иная речь, кроме иврита. Или — идиш. Все языки галута — кощунство над памя­тью здесь погибших.

Сказал я ребе Цви-Гершону:

— Понятно, почему Всевышний назначил «сионис­там-безбожникам» строить и восстанавливать государ­ство Израиль: «Те, кто однажды испортили, обязаны ис­править...» Но почему не допущены были к этой великой чести цадики? Почему не наполнилась ими Святая Зем­ля? Идея чудесного прихода Машиаха словно сковала им руки и ноги?

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Вопрос нелегкий, но и на это можно ответить. Если бы строить страну взялись цадики, то меры Суда Справедливости были бы слишком высоки и строги. Главное было начать, чтобы ангелы Суда убедились: «Те, кто однажды испортил...» Затем цадики придут, заняв­шись защитой и оправданием. Как это пытался сделать Авраам Авийну, когда ангелы направлялись в Содом: «Может, найдется там тридцать... Может, найдется там двадцать... Может, найдется там десять?» Ибо в Гемаре сказано: «От простодушных милость этому миру, ру­кам, не сведущим в тайнах Его. Они, они Геулы предве­стники!»

Сказал я ребе Цви-Гершону:

— Не этот ли принцип, ребе, мы видим и на матери­альном уровне? Почему первыми не устремились в Из­раиль богатые евреи? Скажем, евреи Америки — умные, образованные, энергичные? Почему началось с угнетен­ных общин Марокко, Курдистана, Северной Африки — бедных и малограмотных? По сей день сидят эти умники на своих миллионах, а Израиль прекрасно без них обходится. Не чудо ли это?

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Чудо — это не мгновенное изменение свойств и законов природы, а то, что Всевышний творит ежеднев­но, у всех на глазах. Сказано у Коэлета: «Не быстрому достается победа в беге, и не сильному удача в борьбе. А все в руках Всевышнего, по Его воле». Так и с богатыми может статься: приедут последними. Несчастные и ог­рабленные.

Освенцим (Аушвиц)

Сижу возле спиленного железнодорожного полотна. То­рец его упирается в черные плиты Памятника жертвам фашизма. Смотрю вдаль, на центральные ворота, глав­ную караульную СС, именуемую «воротами смерти». Справа от меня взорванные крематории 4 и 5, с неболь­шим прудом и рощей. Пепел, говорят, сбрасывали пря­мо в этот пруд. А слева, совсем рядом, крематории 2 и 3, где происходит сейчас заключительная церемония «Мар­ша жизни». Гремят на весь Освенцим гневные речи госу­дарственных деятелей Израиля, членов Кнессета, духов­ных руководителей еврейских общин мира.

Отсюда, где обрывается полотно, и до центральных ворот — метров восемьсот. Где-то посередине располо­жена платформа. За несколько лет на нее сошли четыре миллиона людей. Из них — два с половиной миллиона евреев. Это — голые цифры, статистика. Сейчас я об этом не думаю. Мой мозг занят другим. Гляжу вокруг, при­стально вглядываюсь в землю и небо. Пытаюсь найти печать проклятия, которым Всевышний отметил всю эту местность. Эта печать должна быть здесь. Не может быть, чтобы не было. Мне надо ее увидеть.

Перебираю в памяти великие катастрофы в истории человечества. Атлантида, Всемирный потоп, Вавилонс­кая башня, Содом и Гоморра, Хиросима и Нагасаки... С чем же сравнить Освенцим? Эти тяжелые, свинцовые небеса, бескрайние, плоские поля с бараками, колючей проволокой, сторожевыми вышками? Мне чудится чер­ная дыра во вселенной, паралич времени и простран­ства. Таким же точно параличом объят кусок земли на Мертвом море, местность, где были когда-то Содом и Гоморра. Там много соли, серы и праха, много жгучего солнца. А здесь все-таки дыра. Черная дыра, в которую с воем, как в трубу, уносились души. И этот вой мне все еще слышится. Тонкий, как ультразвук.

У входа в Освенцим, под аркой центральных ворот, прибита доска с текстом на нескольких языках, включая и русский. «Вы входите в зону смерти. Здесь было дно преисподней, дно ада и мрака, куда сходил человек, со­шли миллионы. Посетитель, помни об этом!»

Сижу у спиленных рельсов, у последних шпал, где горит чаша с Вечным огнем. Трепещет пламя сотен све­чей, натыканных нами в щебень и гальку откосов.

Пытаюсь вобрать в себя эту платформу, этот кусок полотна с рельсами, чтобы понять, что здесь случилось? Крематории, душегубки, всю эту местность, — почему именно здесь? Растворяюсь и отлетаю куда-то. Теряю полностью ощущение времени — где я? Затем возвраща­юсь и открываю глаза: я все еще здесь, в Освенциме... А ответа нет!

Или он прячется в самом названии — «Освенцим» — «свет» в его корне? Ведь ничего случайного нет — в назва­ниях мест, именах людей. Так утверждает Высшая Муд­рость— Кабала. И то, что случилось здесь, окажется в будущем одним из чудес, сотворенных Всевышним: страш­ное зло вдруг обернется добром, а то, что считалось доб­ром... И точкой отсчета станет Освенцим, ибо тайны Все­вышнего непостижимы.

Освенцим — это, собственно, три разных лагеря, рас­положенных на территории в несколько десятков квад­ратных километров.

Первый из них— «Аушвиц-1»— был создан в уже готовых каменных корпусах, построенных в Первую ми­ровую войну как базовый лагерь солдат и офицеров авст­рийской армии. Евреев сюда нацисты не привозили, но здесь тоже имеется крематорий. Есть и «Стена смерти», где ежедневно приводились в исполнение смертные приговоры. Пыточные подвалы. Корпус «для медицин­ских экспериментов». Жуткие стоячие камеры. Виселица возле столовой, сваренная из стальных балок. Здесь же — Музей Освенцима, где за стеклянными стенами свалены горы женских волос, горы протезов, миски, зуб­ные щетки, очки, сумки и чемоданы. В нескольких кор­пусах — музеи стран, чьи граждане были в Освенциме умерщвлены. И самый из них большой — Еврейский, оформленный государством Израиль. С надписью на иврите: «Что сделал ты? Кровь брата твоего вопиет ко Мне из земли!» — слова Всевышнего Каину, совершив­шему первое в мире убийство.

Второй лагерь, «Аушвиц-2», или иначе — «Биркенау», расположен в пяти километрах от первого. Дорогой этой, через высокий железнодорожный мост, состоится «Марш жизни». Ибо в Биркенау и были в основном уничтожены евреи.

И третий лагерь, в Моновицах, — «Аушвиц-3», имев­ший целую сеть подчиненных ему лагерей по всей Силезии.

Хана привозит нас в Освенцим рано утром. Наш автобус паркуется здесь одним из первых... Потом, ближе к по­лудню, когда подъедут все остальные, на всей огромной автостоянке негде будет приткнуться.

Освенцим сегодня — живой, энергичный, по-совре­менному отстроенный городок: огни и пестрота реклам­ных вывесок, полно открытых баров, магазинов и супер­маркетов. Особенно странно, что здешних жителей от­личает веселая деловитость, подчеркнутая раскрепощен­ность. В отличие от Варшавы, остальной Польши. И это меня озадачило. Глубоко потрясло.

Огромный вестибюль пресс-центра Музея Ос­венцима. Полно телефонных будок, можно звонить во все страны света. Повсюду стрелочки-указатели: кафете­рий, ресторан, туалеты... А дальше — сувенирные ларь­ки, где торгуют, естественно, плакатами, альбомами, открытками и значками. Сидят в них неподвижные, тол­стые тетки, с тяжелыми лицами. По-хамски торгующие, по-хамски отвечающие. Может, евреи их раздражают — наше внезапное нашествие? А может, и сама необходи­мость работать? Ведь сразу за окнами — арка ворот и надпись поганая «Арбайт махт фрай». Это подрывает их психику, действует на нервы. Ибо работа, как им хоро­шо известно... Да что говорить?

Выходим из вестибюля и сразу попадаем на террито­рию лагеря.

Хана обращает наше внимание на слово «Арбайт»:

— Буква «бе», как видите, перевернута вверх ногами. Вопреки пресловутой немецкой аккуратности. Сделано это умышленно. Прекрасно понимая, что у этих ворот все чувства человека обострены до предела и люди по мельчайшим признакам пытаются угадать, что ждет их в лагере, палачи хотели сразу дать им понять — не питайте иллюзий. Освободить отсюда вас может только смерть, но никак не не работа. Какой бы преданной и самоот­верженной она ни была. Выход отсюда один — через тру­бу крематория.

Двадцать восемь каменных трехэтажных бараков. Хана торопит нас. Покуда все не приехали — успеть все обойти. «Будет давка, столпотворение, нам надо спе­шить!»

Многое увидено и пережито было в Майданеке, Треблинке. Сознание переполнено картинами мук и пыток, испытанных теми, кто это прошел. Но здесь, в Освенци­ме, много нового. Видать, недаром этот лагерь был показательным для СС, и нацистские главари часто его посе­щали.

Двор одиннадцатого корпуса, где у «Стены смерти» происходили расстрелы. Здесь же велись допросы: не­счастных подвешивали на балке с вывернутыми назад руками, кололи глаза иглами, вырывали ногти, вливали через воронку воду в легкие до полного удушения. Вот крохотные стоячие камеры. Нельзя в них не только ле­жать, но и сидеть. А кроме того, в них умирали от недостатка воздуха. Тех же, кто к утру оставался жив, выгоня­ли на работу, а вечером — снова стоять, покуда не сва­лятся окончательно.

Закончив осмотр одного корпуса, переходим в сле­дующий. Люди все прибывают, и мы сбиваемся потес­ней, чтобы не потеряться.

Наконец крематорий, и рядом с ним — виселица. Здесь, в 1946 году, был повешен Рудольф Гесс, комен­дант Освенцима. Здесь же, у виселицы, он произнес сле­дующее:

«Тяжелы преступления, совершенные мною против человечества. Как комендант лагеря, я лично реализовал значительную часть страшных, человекоубийственных планов Третьего рейха. За свою вину я расплачиваюсь жизнью. Пусть этот факт послужит предупреждением, предотвратив в будущем возможность предпосылок, ко­торые могли бы привести к таким ужасным последст­виям».

Эти слова имеются в книге «Освенцим глазами СС», в воспоминаниях Гесса, написанных им в тюрьме. Похо­же, что он раскаялся, переходя в мир иной, таким бы хотел остаться и в памяти человечества. Зато другой амалек— Эйхман, его ближайший друг и наставник, после зачтения ему смертного приговора, произнес такие сло­ва:

«Я оставляю сей мир весьма удовлетворенным, я бы сказал — счастливым. Сходя в могилу, я увожу с собой шесть миллионов евреев. Мне не о чем сожалеть».

Здесь, в Освенциме, все чаще приходят минуты, когда рассудок отказывается воспринимать увиденное и услы­шанное. Рассудок шепчет тебе, что это не имеет к тебе отношения. Особенно в Еврейском музее-корпусе, где на стене слова: «...Кровь брата твоего вопиет...» И фотогра­фия женщины, увидевшей смерть в дверях душегубки. Ушедшей туда, сжимая горло скрюченными пальцами, и в глазах у нее... нет, не слезы, не ужас. А нечто иное, чему нет названия. И этот взгляд ее, эти глаза — они из чужой, не твоей судьбы, из чужой жизни и воплощения. Расплата за грех — не твоего поколения, говорит тебе твой рассудок.

Г-споди, так в чем причина, пытаешься ты понять? За что нас настигло такое?

Мессианская мировая идея в ложной обертке? И мы же во всем виноваты, родивши Карла Маркса, лжепроро­ка, новое воплощение Христа? Большевики, комиссары, нацисты... Так и пошло! Страдания-очищения моему на­роду? С кого спрашивать нам сегодня, ведь нет никого? Об этом тоже лучше не думать.

Реют кругом израильские флаги, весь Освенцим наполни­ли голубые куртки. Выстраиваются в одну колонну. Каж­дая делегация держит древко с надписью своей страны.

Каких евреев здесь только нет!

Неподалеку от нас делегации Латвии, России... Странно, где довелось встретиться. В Освенциме. И мы с Артуром идем к ним. Знакомимся, в обнимку фотогра­фируемся на фоне их древка. Все мы рады друг другу: они — нам, израильтянам, а мы им — русским евреям. Я их спрашиваю:

— Едете в Израиль после Освенцима?

— Нет, в Россию, домой. Мы — сионисты, учителя иврита, дома полно дел. Надо возрождать еврейскую жизнь, культуру, детей перевоспитывать — пришла в Рос­сию свобода.

— А не опасно? — спрашиваю. — Не лучше ли сразу в Израиль?

— Опасно, конечно, но ведь с Израилем полно про­блем, сразу не снимешься, не приедешь: институты нам надо кончать, родители старые и больные, не все род­ственники еще решились.

— Был ведь Освенцим, — говорю. — Вы же видели, что здесь было, неужели не ясно? В России к этому и идет, неужели не страшно?

Смеются они в ответ — беззаботно смеются.

Интересно, думаю я, а нету ли здесь делегации из Гер­мании? С евреями все может быть... Сторожевые вышки им не грозят пулеметами, не слышно в их городах окрика эсэсовцев, топота кованых сапог — и живут себе в Герма­нии. Почему бы не приехать с экскурсией в Освенцим?

Гремит металлический голос во всех уголках лагеря, оповещая нас, что пора готовиться к Маршу. Все зами­рают, и в наступившей вдруг тишине возникает звук шофара. Как в Судный день, возвышаясь и дребезжа, усиливаясь и падая, он поначалу кажется неуместным в полях Амалека. Он ведь такой наш, такой интимный. Как шепот души в час откровения с Б-гом. Не предназ­начен ни для каких чужих ушей. Зачем здесь шофар, в этой холодной земле, под дождливым, свинцовым не­бом, где колючая проволока, виселицы, крематорий? Но понимаешь: именно тут он нужен, в Освенциме, чтобы напомнить Б-гу — что нас убивали единственно потому, что мы — евреи, оставшиеся верными союзу с Создате­лем. Слушай же, Г-споди, звук шофара, твоей овцы, от­данной здесь на заклание! Слушай, вся Земля, слушайте все народы!

И мы пошли: неторопливо переставляя ноги, тихи­ми голосами переговариваясь, кто под зонтиком, кто в плаще, погруженные каждый в сокровенные мысли — шесть тысяч евреев, как на похоронах.

Нас снимают на всем протяжении шествия десятки фото- и телекорреспондентов. Сегодня вечером «Марш жизни» покажут зрителям многих стран. Во многих газе­тах появятся фотографии.

Но самое интересное останется все-таки «за кадром». Никто не увидит стоящих по обе стороны цепи воору­женных солдат, угрюмые лица жителей на перекрестках, вынужденных пережидать, пока мы пройдем. «Снова идут жиды, проклятые жиды — из Освенцима в Освенцим!» — верно думают они. Я же горжусь, что мы идем, я счаст­лив, что снова мы здесь — израильтяне уже, что только евреи идут, и вечно будут идти, что таково свойство на­шей памяти.

Останется за кадром и такая деталь, как закрытые повсюду заводы и фабрики, безлюдные дворы железно­дорожной станции, автомобильных парков. Рабочий как будто день, где же народ? И понимаешь, что так решили местные власти, по рекомендации военных и полиции, «ввиду нежелательных инцидентов».

На подъеме к мосту, под которым лежат пути, — ста­ринный кирпичный особняк. Окна его распахнуты, и в них торчат седые головы стариков и старух, наблюдаю­щих бесконечную реку голубого еврейского шествия. Наверняка, думаю я, этот дом стоял здесь и пятьдесят, и сто лет назад, и эти люди видели других евреев, как шли они этой дорогой туда... Прекрасно помнят, как шли. Что тогда они думали и что сейчас, глядя на нас? Кем были и чем занимались? Тоскуют по запаху паленой пло­ти? И это тоже не попадет в кадр.

С широкого, горбатого моста виден как на ладони весь Биркенау: колонны голубой реки уже стали втяги­ваться в «Ворота смерти». И видно отсюда всю эту ветку «юден-транспорта», куда днем и ночью поворачивали составы... Знаменитый переходный мост с великолеп­ным обзором местности. Здесь, как известно, останови­лись 1 марта 1941 года Генрих Гиммлер, рейхсфюрер СС со своей свитой, его тайные и явные советники по «окон­чательному решению». Показывая в сторону Бжезинки, Гиммлер изрек:

«Лагерь мы будем строить здесь, ибо фюрер распоря­дился решить еврейский вопрос. Для этой цели и будет предназначен Освенцим. Евреи должны быть уничтоже­ны. Все, без исключения. Если мы не уничтожим биоло­гические силы еврейства сейчас, они уничтожат немец­кий народ в будущем».

В воспоминаниях Рудольфа Гесса, коменданта «с гу­манным лицом», этот мост упоминается часто. На нем любили стоять и вести беседы с комендантом Освенци­ма Генрих Герман, Риббентроп, Адольф Эйхман... Да будут стерты их имена и память о них.

Сижу у факела с вечным огнем, где спилено полотно.

Здесь были сильные мира сего, у этих рельсов: Менахем Бегин, Рональд Рейган, папа Римский, десятки и сотни других. Что они испытывали, стоя впритык к этим рельсам? Ведь рельсы въезжают в душу, вровень с гру­дью. Четыре миллиона — через тебя, и ты как бы сквозь них. От этого никуда не деться! Говорили ли с Б-гом, как я, ибо некого больше спрашивать? Клялись ли мир из­менить к лучшему сильные мира сего? Никто не знает...

Я все еще здесь, говорю я себе, все еще здесь. И скоро все кончится. Сегодня ночью будем дома, в Израиле. Нач­нутся будни, работа — нормальный ход жизни. Освенцим и Польша забудутся, станут далеким воспоминанием. Рассудок все постарается смыть, ибо не хочет вредных эмоций... Нет, впечатления слишком огромны. Душа не сломалась, не разрушилась, я благодарен ей: все вынесла, выдержала. И все-таки душа уже не та!

Продолжается митинг. Один за другим поднимаются ораторы на покатую, взорванную крышу крематория и говорят, говорят, говорят — часами. Сеется мелкий дождь, тучи низко висят над Освенцимом. Небо-труба, в которую улетели души...

Евреи плачут, склонив головы. Плачут в обнимку и в одиночку — евреи из многих стран мира, братья и сест­ры моего народа. Упавших в обморок выносят из толпы на руках. Благо здесь много машин «Скорой помощи». У них много сегодня работы.

Мы с Артуром делаем последние снимки: у кремато­рия, сторожевых вышек, у Памятника, возле столба из колючей проволоки с табличкой «хальт!».

Подходят к нам два поляка. Интеллигентные и улыб­чивые, увешанные дорогими японскими фотоаппа­ратами.

— Мы слышали, вы говорите по-русски? Хотели бы взять интервью. Из Варшавы мы, журналисты.

— Ну что же, — говорю, — пожалуйста!

— Мы понимаем, как вам тяжело, мы очень вас ува­жаем. Евреи — мудрый народ, у вас надо учиться. Никто, кроме вас, не устраивает каждый год таких грандиозных церемоний памяти...

Я чувствую, как помаленьку во мне что-то оттаивает, проникаюсь доверием к этим двоим. Если даже они ли­цемерят. Молчу и слушаю их потупясь.

— Мы только хотим напомнить, что Б-г всех любит. Это сказали не мы. Это сказал великий поляк— папа Римский. Сказал в Освенциме, на этом приблизительно месте.

Жалко, думаю я, что не привез из Израиля сувениры. Этим двоим я охотно бы дал их.

Завязывается беседа, охотно отвечаем на их вопросы. Они ничего не пишут, в руках у них крохотный магнито­фон, и непонятно, что в их газету пойдет, а что не понра­вится. По их доброжелательным улыбкам этого не понять. Потом они нас фотографируют, потом все вместе — в об­нимку. Чуточку обнаглев, я им рассказываю еврейский анекдот про их великого Папу:

— А знаете, панове, кто самый счастливый человек на свете? Не знаете... Папа Римский! Просыпаясь, он каждое утро видит своего босса распятым.

Они вежливо улыбаются и напоследок спрашивают:

— Какие ваши самые сильные впечатления?

— Понимаете, — говорю, — только здесь, в Польше, в Освенциме, еврей видит, что надо быть сильным, иметь государство, армию. И чтобы жили евреи в одной стра­не, в Израиле. Иначе не будут тебя уважать, не могут. И повторится такое в будущем, упаси нас Б-же.

Сказал я ребе Цви-Гершону:

— Амалек собирался уничтожить «биологические силы еврейства», и это отчасти ему удалось, по сей день не мо­жем восстановить свою численность... Страна Израиля крепнет, строится и цветет, становится привлекательной. Но где же Геула, которую ждем? Где цадики, которые выступят оправданием?

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Геула придет поэтапно, как бы сама собой, мало-помалу, покуда не сбудутся все пророчества... Обрати внимание, как много гоим едут к нам из России. Чтобы стать евреями и попасть в Израиль, платят огромные деньги, подделывая документы. Этих людей тысячи, и так сбывается другое пророчество: «Ухватятся за подол еврея десять инородцев и скажут: возьми нас в свою веру!»

Сказал я ребе Цви-Гершону:

— И это вас не пугает? Ведь наша сила именно в том, что мы не смешиваем свою кровь с чужой. А кровь — это душа!

Сказал ребе Цви-Гершон:

— Наоборот, радует. Эти люди проходят «гиюр». Они возвращаются. Души, что были когда-то отторгнуты. Почему сказано «десять инородцев»? Почему не три, не семь, не двенадцать? Не намек ли это на десять пропав­ших колен? То тут, то там слышишь сегодня, что многие племена и народы находят у себя общие корни с Из­раилем и ищут пути к нам приобщиться. Сказано еще у пророков: «Настанет день, когда Г-сподь воцарится Един и Имя Его будет Единым». А это значит, что все уверуют в нашего Б-га. И это высшая цель Творения, ради этого мир существует.

bottom of page