Треблинка
Едем в автобусе, пересекая огромные пространства: большие и малые города, поселки, деревни. Вглядываюсь в лица людей на улицах, пытаюсь постичь, как им живется без евреев.
Они ведь так об этом мечтали, так постарались! И вот — евреев здесь больше нет.
А ведь когда-то была динамика страстей, кипение жизни. Как в Испании, как в Португалии... Евреи своей энергичной деятельностью подняли эти страны до уровня мировых империй. А после, когда евреев прогнали, все в этих странах быстро зачахло. Былые слава и мощь отошли в забвение. Вот и в Польше...
Дорога бежит лесами. Повсюду тропинки, ведущие в глубь, в чащу... Временами становится соблазнительно — выйти бы из автобуса, углубиться в лес. Разбить палатку, заночевать, отдохнуть. Но тут же с содроганием эти мысли отбрасываю: каждая тропа кончается ямой, как там, в тыкочинском лесу. Недаром, видать, у каждой тропы стоят большие кресты. К чему бы это?
Католическая страна... Принято сегодня считать, что развал мировой коммунистической системы начался с Польши. С движения «Солидарность», возглавленного Лехом Валенсой; с визитов папы Римского, поляка. Я же склонен думать иначе: коммунизм был свален Израилем! Самим фактом существования государства евреев. Ибо сказано мудрецами нашими: «Когда Израиль опускается вниз, то вместе с ним погружаются во мрак и невежество все народы. Но если Израиль растет и поднимается, то вместе с ним пробуждается остальное человечество».
И в самом деле, едва еврейский народ стал собираться к себе домой, чтобы строить и восстанавливать землю предков, возжелав наконец свободы и независимости, как мало-помалу остальные народы стали пробуждаться, освобождаясь от рабства. Сначала гневно клеймили и осуждали Израиль. Дескать, евреи отняли у арабов землю, евреи — захватчики, оккупанты. А после сами занялись тем же: прибалты, украинцы, кавказцы, среднеазиатские мусульмане. Противопоставив себя русскому народу.
Не Лех Валенса и не его «Солидарность» свалили империю зла. Это мы, алия из России, четверть века назад, вышли первыми на поединок с КГБ и Системой и всем доказали, что с этим чудовищем можно бороться — бороться и победить. Бесстрашно стали биться лбами в «железный занавес» и пробили в нем брешь. Первыми расшатали — от фундамента и до крыши, — идеологию лжи.
С центральной трассы сворачиваем на восток. Успеваю заметить невзрачный придорожный столбик со стрелочкой «Треблинка». И сразу остро кольнуло в сердце, и вихрем взметнулись мысли: «Почему так скромно, стыдливо и незаметно — столбик со стрелочкой? Эти поляки, если б могли, вообще бы стерли всякую память, задушили бы всякий голос, даже намек. А надо бы, чтобы с неба указывал перст, грозный перст. Чтобы днем и ночью гремел громовой голос». Параллельно нашей дороге стелется полотно железной дороги на высокой насыпи. По ней, в ту же сторону, везли евреев. То, что виделось им в последний раз, вижу и я: извивы Буга, леса, поля, перелески.
Едем в Треблинку. Гляжу на окрестный, мирный пейзаж и думаю, сколько трагедий хранит он в себе?
В этих лесах скрывались евреи, сумевшие взломать доски в теплушках, спуститься прямо на полотно, между грохочущих колес. Рыли ямы в лесах, питались травами и кореньями. Лесники их выслеживали, выдавали, приканчивали собственноручно. Искали евреев и просто крестьяне, ходившие за валежником, и тоже выдавали. Были в лесах партизаны, но каждого еврея, просившегося в отряд, с презрением изгоняли либо тоже убивали...
Вот хутор. Быть может, в этих амбарах или в стогах сена поблизости прятались евреи. Но голод, жажда и холод их выгоняли. Глухими ночами подходили к порогам этих домов, стучались в плотные ставни... Известны случаи, когда поляки спасали несчастных в обмен на одежду, деньги и драгоценности. И убивали, когда кончалось добро. Но были и такие, что всю войну держали евреев, спасли целые семьи, подвергая себя смертельной опасности, — «праведники мира» В их честь высажены в Иерусалиме деревья. Так мы сами разделили мир на четкие две половины: евреи и гоим, они и мы.
Все ближе Треблинка. Все чаще наша дорога пересекается с железнодорожным полотном — мы как бы сшиваемся судьбами, сплетаемся воедино. Перебираюсь в теплушку и еду с НИМИ — на стынущих трупах, среди ужасающей вони и духоты, предсмертных хрипов, стонов, молитв, проклятий, посреди луж с мочой и калом, с теми, кто липнет лицом к щелям, пытаясь взглянуть последний раз на этот прекрасный мир, оставляемый навсегда: леса, поля, извивы и плавни Буга, тихого Буга с берегами в осоке и камышах.
Последний мост перед Треблинкой, узкий и тесный, по нему одновременно проезжают поезд, машины, гужевой транспорт. Хана говорит, что этот мост сохранился точно таким, каким был и тогда. Впечатление жуткое — несколько сотен метров одной дорогой с НИМИ.
За мостом, за Бугом — Треблинка, деревня Понятово.
До вопля, до тихого ужаса знакомые места: все здесь, как в фильме Милоша «Катастрофа», показанном недавно по израильскому телевидению. Заброшенный разъезд, полустанок. Пасутся в сочной, густой траве гуси, козочки, поросята. Сидят старухи на лавочках, лузгают семечки. Все, как в фильме. Кажется, что и машинист, который поминутно оглядывается назад, проводя ребром ладони по горлу, дескать, капут вам пришел, — тоже из Понятово, сидит где-то здесь, на лавочке, подставив морщинистое лицо последним лучам заходящего солнца: машинист, привозивший в Треблинку поезда с евреями.
Эти пожилые мужики и бабы на лавочках были тогда панами, девчушками. Встречали каждый состав, бежали вдоль насыпи, махали ладошками. Все это есть в фильме. Восторженно махали тем, кому остались часы, минуты... А после из леса им слышались крики, стрельба, душераздирающие вопли матерей. Над крышами этих изб день и ночь стелились гарь и копоть сжигаемой плоти. И если на крыши залезть, копоть, быть может, лежит там по сей день?
Какие-то странные мысли навевают названия: Треблинка, Понятово! Что таят они? На что «затребован» был сюда мой народ? Только ли на расправу? А может, во исполнение старых, в давние годы не оплаченных счетов со Всевышним? С самими собой? А без этого нет нам пути в будущее, чтобы стать «народом священников, путеводным светом другим племенам»?
Может, призвал «понятыми» Всевышний жителей этой деревни? На Страшном суде «понятыми» — над гоями, ама-леком?
И вспомнилась история Агады, предание о «десяти великомучениках».
...Вышло от римских властей — казнить десять величайших умов Израиля, десять законоучителей, живших в том поколении.
Пришли они к рабби Ишмаэлю, первосвященнику, попросили его:
«Взойди на небо для нас, узнай, действительно ли от Б-га ниспослана кара сия?»
И рабби Ишмаэль, совершив обряд очищения, помолился, произнес «Шем ха-Мефораш» и вознесся на небо.
Встретили его там архангелы и сообщили: да, от Б-га кара сия. Не от людей и не от врагов.
-«3а что, хотел бы я знать?» — удивился рабби Ишмаэль.
«За то, что продали когда-то Иосифа в рабство, — сказали архангелы. — В Торе сказано, что тот, кто украдет и продаст брата, должен быть предан смерти. Родоначальники десяти колен продали Иосифа — десять братьев его. По сей день вопиет Суд Небесный перед Всевышним: Ты не взыскал с них за это!»
«Отчего же Всевышний по сей день не взыскал с нас за это, не покарал?» — спросил рабби Ишмаэль.
«Оттого, — отвечали ему, — что не нашел Всевышний во всех поколениях праведников, достойных тех. Поэтому возмездие пало на этих».
Возвратился на землю рабби Ишмаэль и передал это десяти приговоренным к смерти. Возликовали они: «Г-сподь избрал нас из всех поколений Израиля!»
Паркуемся на опушке леса — прекрасно оборудованной автостоянке.
Полно юношей и девушек в синих куртках, с израильскими флагами. Повсюду слышится речь на многих языках мира. Мы только приехали, а они уезжают, накупив в киосках альбомы, слайды, плакаты, — торопятся успеть к ночи в Варшаву.
Смеркается, лучи солнца остались лишь на макушках самых высоких елей. Смотрю на обширную автостоянку, всю в неоновых лампах, художественно оформленные киоски, справочные, буфет, туалеты, и снова меня передергивает, в который уж раз: «В других странах туристский бизнес основан на древностях, редкостях, удивительных явлениях природы. А здесь, в Польше... А что бы ты хотел? — продолжаю диалог с самим собой. — Чем мешают тебе эти киоски, буфеты? Ты против того, что наживаются на самом святом для тебя? А если бы не торговали? Ты бы кричал, что этим антисемитам до лампочки память об убиенных. Что все запущено и загажено...».
— Этого я и хотела! — говорит Хана. — Чтобы все уехали и нам не мешали. Не люблю толчеи в этих местах. Все увидите, все от меня услышите. Чем меньше народу, тем лучше. И еще поймете, почему в первый же день не взяла вас в Треблинку. Ни в Треблинку, ни в Майданек... Такое нельзя сразу обрушить на человека.
Все чисто в Треблинке, все блестит, все вылизано. По-прежнему много полиции и военных — в лесу, на аккуратных бетонных дорожках... И все знакомо по фильму Милоша, мы как бы идем по следам кинокамеры.
Несколько сотен метров бетонных шпал, имитирующих ветку железной дороги, с плавным поворотом к платформе. А это и сама платформа, рассчитанная на двадцать вагонов. А вот — «дорога смерти», дорога к газовым камерам, мощенная крупным черным булыжником. И все, и больше нет ничего. Только поля, леса, глухое безмолвие. Как в страшном сне, как тишина космоса.
Хана идет и рассказывает... Как скоро все делалось: оставляли носильные вещи, шли к душегубкам — и умирали: через двадцать минут все было кончено.
Здесь, в Треблинке, впервые стали осваивать технологию конвейерной смерти. На первых порах подводились шланги от работающего двигателя танка, лишь позже стали применять «циклон Б». И трупы тоже не сжигали вначале, а отвозили в поля и сбрасывали во рвы.
— Все они лежат здесь, в земле, по которой мы ходим, — говорит Хана. — Семьсот пятьдесят тысяч... Едва кончали с одним составом, как из-за леса уже давал гудки другой.
Идем к «Мемориалу» — необъятной каменной площади, утыканной обломками скал. Долина камней, где каждый камень с разящей болью впивается в сердце, — города, местечки, общины, уничтоженные в Треблинке. Разум не в силах это понять — их так много... Кажется, сердце сейчас разорвется...
Хана говорит: сверху видно, что «Мемориал» выполнен в виде меноры. Между стволами ее «пита» — ров, залитый смолой, вперемешку с костями. У края рва мы становимся в полукруг, читаем «кадиш», «эль— мале — рахамим», читаем псалмы из книги царя Давида, поем «ха-Тикву» и разбредаемся.
Кто-то уходит к камню «Януш Корчак и дети», зажигают свечи, фотографируются. Габи, Артур и я спускаемся вниз, в поля, поросшие жирной, изумрудной травой. Скотина здесь не пасется, скотина там, далеко-далеко. Животный инстинкт, видать, подсказывает... Зато гуляют здесь жители Понятово с детишками, совсем как в парке. Отдыхают. Перекидываются мячом, в руках ракетки для бадминтона. Что-то детишкам своим рассказывают...
Рассказать можно многое! Многому научить... Ну, например, фюрерскому приветствию; или тому, чтобы, завидев евреев, затеять драку; плевать нам в лицо. Детишки ведь нас не знают, евреи в Польше давно не живут! Или нарисовать виселицу с «маген-давидом», подвешенным на веревку: «Жиды, убирайтесь вон!» Все это будет завтра, в Майданеке, в Кракове.
Сказал ребе Цви-Гершон:
— «Грех разведчиков» состоит в том, что изучение Торы они поставили выше овладения Страной. Решили, что нечего торопиться Страну завоевывать. Ведь Сам Всевышний их кормит маном, есть вода, чудесный колодец, вдоволь живой воды, одежда и обувь за сорок лет так ни на ком и не износилась — зачем Страна? Народ должен прежде всего изучать Закон и Святое Писание. Это они и имели в виду, вернувшись после обзора Страны: «Зачем нас Г-сподь ведет в эту землю? Чтобы мы пали все от меча? Не лучше ли возвратиться в Египет?»
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Если я верно понял, то жить на земле Израиля стоит выше, нежели все остальные «мицвот»? Выше изучения Торы.
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Именно так: «мицва» жить на земле праотцев перевешивает всю остальную Тору. Тот, кто думает и учит иначе — пребывает в заблуждении и вводит в грех народ. При даровании Торы было сказано; «наасе ве нишма». Что означает приблизительно следующее: сначала совершим физическое усилие, а после будем учить. И еще сказано: «Тот, кто прошел ногами своими по Святой Земле хотя бы четыре локтя, уже имеет удел в будущем мире».
Личное
После ужина, поздно вечером, Хана велит всем собраться в ее номере. На толковище обмен мнениями и впечатлениями: что наши сабры поняли и увидели, что им за эти два дня запало в душу?
Скоро полночь. Вставать нам в шесть. Все мы валимся с ног. Но Хана напоминает, что обещала быть беспощадной.
Удивляюсь другому. Откуда у нее берутся силы? Мы в автобусе только слушаем, а она говорит часами, каждой теме отдаваясь со страстью. И кроме того, бегает и устраивает десятки дел. Пожилая, в общем-то, женщина, откуда такая неутомимость? По профессии она медсестра. Работает в одной из бат-ямских больниц. Возит экскурсии в Польшу на добровольных началах, совершенно бесплатно.
«Спать я здесь не могу, — скажет мне позже Хана. — Когда я в Польше, мои кости лижет огонь. Не знаю, что со мной происходит».
Мне до смерти любопытно, что наши сабры скажут. Побывав в Треблинке, в тыкочинском лесу. Исходив вдоль и поперек Варшавское гетто.
Многое мне кажется странным в их поведении. Там, где надо вопить и плакать, видел их откровенно скучающими. Жуют себе жвачку. Молоды? И как всякая молодость — эгоистичны, относясь ко всему с «хуцпой» — презрением? Или все понимают, но внешне не выдают? Ведь и во мне идет война организма с душой, тело не хочет свалиться в инфаркте, гонит прочь вредные эмоции.
Видел, как наши герои вовсю стараются понравиться полякам. Заискивают, чувствуя себя виноватыми. Ощущая отовсюду презрение — работают законы галута. Видел, как наши девочки пошли сегодня к солдатам и полицейским фотографироваться. Это было в Треблинке. Тесно, в обнимку, и те их лапали, а девочки хихикали, позволяли. Слишком многое позволяли, чересчур много. А меня от этих сцен — выворачивало.
Я — сторонник теории «гильгул нешамот», реинкарнации душ и возвращения поколений. Всегда казалось, что нынешние дети — души тех, кто погиб от рук немецких амалеков. В Польше мне очень хочется убедиться в этом. По моей теории они все должны вспомнить. Проснуться должны в них ярость и чувство мщения. Но это пока не случилось. Что они будут говорить, интересно?
Все наконец у Ханы в номере. Расселись на стульях, кровати, на подоконниках. Прямо на полу, на пушистых коврах.
Говорит Хана:
— Будем идти по кругу: что вам больше всего запомнилось, запало в душу? Что показалось наиболее интересным, а что нет? Откровенно высказывайтесь, здесь все свои, не стесняйтесь!
И пошли первые излияния:
— Жалко, что в Треблинке не осталось вещественных доказательств, а только макеты, камни, «Мемориал». Не оставляет сильного впечатления.
— То же самое и в тыкочинском лесу. Стоишь на лесной поляне, видишь участок, обнесенный цепью, памятник с надписью. И трудно представить, что под землею три тысячи...
— Почему поляки не любят израильтян? Ведь мы же ничего плохого не сделали! Ходили вчера по Варшавскому гетто и видели такое... Никто не поверит, что мы там видели! Почему, Хана?
— Конечно, есть представление, что с еврейским народом случилось в Польше нечто ужасное. Но кто виноват? Сами... Рано или поздно это должно было быть. Они что, не знали еврейской истории?
Слушаю их и смотрю на Хану. По лицу ее блуждает улыбка. Сказать ей на это нечего. Как нечего было сказать нам, взрослым, когда дома, в Иерусалиме, десятилетний мальчик спросил, где была наша армия, наш грозный ЦАХАЛ, когда истребляли евреев, и мы сидели с пустыми улыбками, как сейчас она. Завтра в Майданеке они увидят много вещественных доказательств. Ошеломленные увиденным, они выходят из газовых камер, бараков и крематория, будут валиться на землю, исписывать лихорадочно страницы в дорожных блокнотах. Завтра столкнутся с группой польских школьников. Те будут в упор плевать им в лицо, бить по лицу. Все это будет завтра. И Хана все это предвидит — главу новейшей еврейской истории, которая еще не написана.
Все вроде бы высказались. Ничего интересного. Хана достает книгу писателя Кацетника; бывшего узника Освенцима. На процессе Эйхмана он давал свидетельские показания. При этом лишился чувств, упал в обморок.
— Называется книга «Часы над головой». Прочитать вам хочу небольшой отрывок...
«Вот ты приблизился к горе пепла, подошел к своим. Не ищи никого, ты здесь никого не найдешь — все они в этой горе, тут, в этом пепле, твои самые близкие, самые дальние. Тебя от них оторвали, и вот — ты снова с ними, ты всех их нашел, приникаешь к пеплу, к нему прижимаешься, обнимая каждого. Лежишь. Руки твои ушли глубоко в серый, остывший пепел. Мои дорогие, ты шепчешь, мои бесконечно любимые!»
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Слышал я от учителя своего, а он от сведущих в Тайной Торе, те от великого цадика, адмора из Вижниц, который однажды сказал: «Пусть Страну заселяют и строят эти безбожники-сионисты. Я в их делах не участник. И не буду... Таково решение свыше— Суда Небес. Некогда они осквернили своими грехами Страну. Это привело к разрушению Храма, изгнанию нас в галут. Вот и пусть исправляют сейчас то, что когда-то испортили».
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Что же получается, ребе? Те, что когда-то были цадиками — сегодня считаются грешниками, а те, что творили зло...
Сказал ребе Цви-Гершон:
— И это тоже — как колесо, но не совсем то. В том-то и состоит загадка! Если Всевышний намерен сотворить нечто значительное и великое, Он преподносит это в разных, порой даже ложных облатках. Это сбивает с толку и мудрецов. И те вдруг оказываются обманутыми. Более того — опозоренными.
Майданек
Сижу обложенный открытками, альбомами, сувенирами. Вся информация о чудовищной бойне. Когда Майданек принялись строить и какое ведомство рейха осуществляло проект. Сколько людей уничтожено и каких национальностей. Сколько лет этот ад действовал, когда прекратился. И многое-многое другое.
Купил даже нечто вроде спортивного вымпела, чтобы вешать на стену: каменная арка с латинскими буквами «Майданек». Безвкусица и бездарность. Я бы сказал: глумление — спортивный вымпел-сувенир из Майданека.
Но что, в самом деле, могла бы придумать на данную тему польская сувенирная промышленность? Настольный крематорий в виде зажигалки? Газовую камеру в виде портсигара? Карандаши, авторучки в форме трубы крематория?
Ловлю себя на том, что рассудок отказывается воспринимать увиденное. Стереть бы ему из памяти зрительные образы, которым не может быть места под нашим земным небом. Но это было, было, это случилось с моим народом. И удивляешься: даже тут, в смерти, с нами не может сравниться никакой другой народ. Как точно сказал мой друг-поэт: «А несравненны мы в искусстве умирать!»
Душа испугана, ошеломлена. Не пытается даже спрашивать: «За что, почему, Г-споди?» На этот вопрос имеют право лишь те, кто это прошел и умер. Но не я. Ибо я жив, подвержен закону живой плоти. Придет час, когда ничего не смогу вспомнить, и надо поторопиться все записать — картины и впечатления.
Майданек обрушивается нелепо и неожиданно, как удар молотком.
Едем предместьями Люблина, широким, современным шоссе, застроенным новыми кварталами. Звенят трамваи, гудят автобусы, автомобили, и Хана вдруг говорит:
— Смотрите направо, это Майданек!
Сверху, с шоссе — это парковый огромный комплекс: рощи, луга... Ничто не тревожит глаз. Лишь пристально вглядевшись, можно различить пятна черных бараков, сторожевые вышки. И не висит в воздухе, как в Треблинке, окаменелый ужас, безмолвие склепа. Как чаша весов, вогнутый кусок планеты Земля, где шум и гам, разноголосица ярмарки. Словом — майдан!
Уцепившись за это слово, начинаю соображать:
«Майдан, базар, ярмарка... С майдана этого отправились в небо 350 тысяч евреев. А жизнь, как известно, ничего не стоит, но дороже всего ценится. Кто же был продавцом на этом майдане? Кто покупатель? Продавцом, несомненно, был сатана, чье имя на иврите «катэгор» — обвинитель. Он же и исполнитель решений Суда Небесного, он же всегда и шептун-соблазнитель. И даже не майдан, а Майданек, базарчик...
Быстро наполняется лагерь нашими группами — голубые куртки, израильские флаги. Группы наши повсюду. На центральной дороге, между бараками, вдоль изгородей из колючей проволоки и даже там, высоко-высоко, где прочерчены на горизонте бетонный купол мавзолея и труба крематория.
Хана рассадила нас на стекающей книзу лестнице под циклопической аркой. Изображает арка то ли цифры, то ли надпись какую-то. Сюда входили колонны, пропыленные, оборванные. Их гнали со станции, километров пять, и сразу — в газовые камеры.
Выкуриваю последнюю сигарету. Там, куда мы сейчас сойдем, курить нельзя. Священна память погибших!
Хана рассказывает:
— Строить лагерь начали осенью сорок первого года. Русские войска вошли в Майданек в конце июля сорок четвертого... Погибло здесь все люблинское еврейство. Общины многих других воеводств. Лагерь находился в подчинении Гиммлера — Управление безопасности рейха СС... Каждый очередной комендант Майданека— а было их пять — проходили соответствующую подготовку. Долговременную службу в других лагерях. Массовое уничтожение людей осуществляли эсэсовцы — более тысячи человек. В Майданеке содержались заключенные более пятидесяти национальностей. Но только евреи шли прямиком в газовые камеры.
Впервые вижу, что Хана плачет, глаза ее полны слез. Здесь, в Майданеке, погибли все ее близкие и родные — двести пятьдесят человек. Погибли все родные ее мужа. В Майданеке Хана будет весь день плакать. А почему, скажет нам только вечером.
Входим в газовые камеры, очень похожие на моечные отделения. Под ногами грохочут иссохшиеся деревянные решетки. Под потолками — сеть труб с огромным количеством душевых воронок. ИМ так и говорили на входе: оставить вещи, раздеться, зайти помыться. Надо пройти дезинфекцию. Люди заглядывали вовнутрь и верили. Все выглядело убедительно. И я бы поверил. Когда очень хочется жить, веришь в благополучный исход. Почему вдруг должны убить тебя ни с того ни с сего?!
И запирались герметически стальные двери, сыпались сверху ядовитые струйки циклона Б — через двадцать минут все было кончено. А в это маленькое в углу окошечко наблюдал амалек, давал знак, двери отпирались, и трупы везли в крематорий. На тачках, телегах... Большие горки пустых банок, вскрытых, как консервы, — циклон Б, фирмы «Дегеш», концерна «ИГ Фарбен-индустри». По свидетельствам Гесса, для уничтожения пятисот человек требовалась всего одна банка.
Выхожу на воздух, озираюсь. Я не почувствовал смерти. Ничто не пронзило, не прокололо меня — в чем дело? После циклопической арки, грандиозной лестницы, чистеньких, вылизанных газонов и дорожек смерть здесь кажется неправдоподобной. Игрушечной. Шуткой. Делаю круг и вхожу в газовые камеры вторично, с другой группой. Где же спряталась смерть? Я должен увидеть ее!
Стены тщательно выбелены. Из-под побелки проступают лиловые натеки. Это циклон Б, и никакие побелки не могут скрыть его — печать смерти. И сразу во мне происходит вспышка. Контакт состоялся, я увидел ее. Теперь я вошел в Майданек, все мои чувства и ощущения стали пульсировать. Ведь это для меня не музей, а детали казни, которая продолжается — во мне должна продолжаться. Я не могу, не имею права войти сюда и уйти, как простой зритель, как ни в чем не бывало.
В Талмуде сказано, что погребение, «левайя», считается одной из важнейших мицвот для еврея. Ведь покойник ничем не может тебя отблагодарить. За то, что ты проводил его, вспомнил все его добрые деяния, прочитал «кадиш», «эль-мале-рахамим» — твоя мицва идет прямо к Б-гу. Тут же, в полях Амалека, тому, что мы делаем сейчас — ни в каком Талмуде не найдешь определения. Ни в каких законах людей. Никто не думал об этом: как вести себя в аду, на Страшном суде, в «майданчиках сатаны». Свое поведение здесь каждый определяет сам.
Неподалеку от газовых камер — каменные многотонные катки с ухватами. Эти катки волочили заключенные, самые крупные, здоровые мужчины, вручную. День и ночь трамбуя песок на бесконечных дорожках лагеря. Трамбуя рвы и траншеи с иссохшими трупами, трамбуя тех, кто умер от пыток, казней, холода и голода.
«Труд рабов на египетских пирамидах? — ищу сравнений. — Сизифов труд?» Но никаких сравнений не нахожу.
Входим в бараки. Здесь нет ничего. Одни полосатые шапочки. Сотни, тысячи полосатых шапочек. Ими заполнено все пространство. Все это были людские головы — сотни, тысячи.
В двух других бараках — обувь и только обувь. Ботиночки, сандалеты, бурки, сапоги, туфельки, полусапожки, гетры... Исключительно обувь! Бараки, длиной в пятьдесят метров, с узким проходом посередине, наполнены доверху. За железной сеткой с мелкими ячейками. В этой обуви люди сюда пришли. Это дает представление, сколько их было, — представление оглушительное. Если учесть, что самую лучшую одежду и обувь отправляли вагонами в Амалекию: женам, детям, солдатам на фронт.
У этой же — спороты каблуки и подошвы. Искали золото, бриллианты. Порой находили...
Здесь нужен противогаз. Резкий запах селитры, пота, мозолей, дорожной грязи. Через минуту люди выскакивают — от вони, от увиденного. Валятся на землю, тяжело дыша. Я тоже валюсь на траву и, как все, записываю в дорожный блокнот:
«Железные сети с ячейками, как неводы дьявола... Б-г отвернулся от нас, сокрыл Свет Своего Лица. А дьявол тем временем стал рыбачить. Забрасывал сети в еврейские моря-океаны. Дьявол рыбачил и тут же заглатывал, сплевывал несваримое. Остались сети на берегу, осталась обувь...»
Заходим в барак. Все сохранилось, будто люди только что вышли.
Деревянные трехэтажные клетушки с матрацами из мешковины. Набиты гнилой соломой. Истлевшие байковые одеяла. Этим ОНИ укрывались, на этом спали — зимой и летом. С поперечных балок свисают крюки, блоки, веревки с петлями. Тут и там брошены хлысты, дубинки, кочерги — пыточный инструмент. Все кончалось смертью...
Хожу по бараку. Как Фома неверующий, ищу свидетельства, что все настоящее, не макеты. Ищу и быстро нахожу. На балках, болтах, крючьях, в закутке капо, где койка, тумбочка, шкаф — на всем клеймо Военного строительного управления СС, прекрасно сохранившееся. Исследую стояки деревянных нар. Они изгрызаны явно человеческими зубами. Обезумев от голода, в них впивались зубами — последний голод, после чего наступают апатия, равнодушие, человек становится скелет, «мозель-ман». Выбрасывается на свалку, за двери. Оттуда — либо во рвы, либо в крематорий.
Выхожу из барака и тут же записываю:
«У Гитлера был учитель в этих делах — Сталин. Все здесь напоминает ГУЛАГ, описанный Солженицыным, Шаламовым. Фашизм пошел дальше, переступив порог смерти. Фашизм торопился, чуя, что ему отпущено меньше времени. И вот — их нет уже в этом мире. Ни фашизма, ни коммунизма. А мы есть, ибо Израиль вечен... Любые народы, цивилизации, заложенные на язычестве, быстро находят общий язык. И жертву одну — нас».
Идем выше, минуя ворота из колючей проволоки. Граница двух лагерных полей. Все постройки сработаны прочно, надежно. Ладно пригнаны балки, целы фарфоровые изоляторы на столбах, в полной сохранности лампы-прожекторы. Даже сейчас, по прошествии полувека: немецкая точность и аккуратность. Недаром говорит их пословица: «Если завтра всему миру идти в преисподнюю, он должен уйти туда в полном порядке».
Много бараков заперто, заколочено. Заглядываю в них сквозь щели. В этих темных и мрачных недрах мне чудятся исчадия ада. Стоит отпереть эти огромные ржавые замки, отодрать поперечины, как мир снова наполнится хаосом и ужасом.
— А это сооружение называется Колонна Трех Орлов, — рассказывает Хана. — Коменданты любили украшать лагерь... Сохранилась огромная черепаха, исполненная заключенным-скульптором по фамилии Бонецкий. В лагере черепаху прозвали «Работай Медленно». Сохранился миниатюрный Замок гномов, исполненный мультипликатором Янишеком по мотивам сказок Андерсена. С Колонною Трех Орлов связана вот какая история. К коменданту Вайсу обратились несколько заключенных с идеей увековечить союз Польши с Германией. Эта идея понравилась, эскиз памятника Вайс одобрил и приступил к постройке. И вы ее видите: на высокой колонне три орла с переплетенными крыльями, устремленные в полет в разные стороны. На гербе Польши, если вы помните, два орла, а на гербе Германии — один. Отсюда и вся идея... Оставив полой восьмиметровую колонну, заключенные наполнили ее пеплом. Так она и стоит — колонна из пепла и три орла. Никто из эсэсовцев так ничего и не знал. Заключенные сделали это тайком — как бы памятник самим себе. Своим мукам и страданиям.
Крематорий. У входа — бетонный лежак, назначение его мне непонятно. Неужели перед сжиганием каждый труп обмывали? Немыслимо! Сотни тысяч трупов?
— Сюда действительно клали чуть ли не каждый труп. Но только евреев, — говорит Хана. — Не в целях гигиены или соблюдения обряда. Это было бы здесь излишне. Дело в том, что у газовых камер люди проглатывали свои драгоценности. Полагая, что будут мыться, а вещи обыщут. Зная об этом, немцы клали трупы сюда, и вспарывали им животы. Говорят, что за день извлекали из желудков чуть ли не ведро золота и камней.
Заслонки печей открыты, длинные кочерги прислонены рядом, железные лежаки наполовину задвинуты. Кажется, будто вчера в этих печах полыхало пламя.
— На один лежак клали одновременно до трех трупов. За сутки крематорий превращал в пепел четыреста человек. — Хана обращает наше внимание на ванну рядом с печами. — Ванна Эриха Мусфельда, начальника крематория. Этот выродок любил здесь купаться, часами наблюдая, как корчатся в огне трупы, — это было его любимым занятием. А горячую воду ему подливали из баков, поставленных тут же на печи.
На стене — фотография Мусфельда: маленькое, граненое личико, выпуклые глаза маньяка. Где сегодня пребывает эта душа, в каком аду ее черти поджаривают? Или обласкан самим сатаной, приближен к трону? Ибо таково устройство вселенной: «Что вверху, то и внизу, вплоть до преисподней!»
Квадратная труба крематория. Вырастает на краю Майданека, рядом с диском мавзолея. Движемся меж рядов колючей проволоки — они уже никому не страшны. Трогаем проволоку руками, в ней нет высокого напряжения. Стала ручной. Нас не задерживает.
Все мыслимые и немыслимые преступления впитали мои глаза, уши, стали частью моего сознания. Мне кажется... Каждая клеточка мозга звенит ужасом. Но нет, самое страшное впереди. Ждет меня под куполом мавзолея.
Долго всхожу по лестнице. Передо мной гора пепла в семьдесят тонн. Он выносился из крематория день и ночь — три года. Куча росла и росла, превратившись в гору. Так выросла, что я устал, покуда до вершины добрался.
Мыслимо ли? Как такое понять?
И тут же записываю:
«Диск мавзолея точно летающая тарелка. Содержимое — пепел евреев. И пепел и зло, содержащееся в нем, — неземного происхождения. Посадить бы в диск народ Амалека и отправить в просторы вселенной: какая бы, интересно, цивилизация их приняла? Думаю, что никакая. Вечно скитаться во мраке вселенной — вот наказание Амалеку. В этой тарелке, и со своим преступлением. Но как мы можем свой пепел отдать — священный наш пепел? Что же делать? Пусть уж здесь остается, напоминает народам: мы — существа неземного происхождения. Этот диск, этот пепел. Есть мы и есть они. Евреи и гоим!»
Стою на диске, высоко-высоко, смотрю на обитаемый мир поляков.
Вплотную к Майданеку — жилые кварталы Люблина. В соседних хуторах пасется скотина. Срезая лагерь наискосок, прямо по его территории топают тропинками бабы с кошелками — из лавок, магазинов, с соседней толкучки. Сохнет белье на балконах, капает вода— за колючую изгородь, на крыши газовых камер. Кругом поляки, сидят на лавочках, курят махорку, пуская дым сквозь усы, как могут жить рядом со всем этим? Спокойно здесь спать, кушать, зачинать детей? Дышать этим воздухом? Пахать эту землю и есть плоды ее — и это становится их плотью?
Уж не об этом ли сказано в Торе: «И буду досаждать вам нелюдями, народом подлым гневить вас буду!»
Покинув Майданек, Хана велит шоферу Казимиру прокатить нас по Люблину.
Заходим во двор всемирно известной Ешиват Хахамей Люблин — ешивы, где учились некогда выдающиеся религиозные мыслители, а возглавлял ее не менее знаменитый рав Моше Шапиро, родственник нынешнего члена Кнессета от партии «Агудат-Исраэль». Расположена ешива в старинном парке, обнесенном кованой железной оградой, — одно из красивейших зданий города. Сегодня здесь медицинский техникум.
Хана велит нам сесть на ступеньках подъезда и начинает рассказывать. Мы спрашиваем, почему бы нам не войти внутрь? Не пройтись по залам и этажам? Прибита же вот дощечка, где ясно сказано, кому это здание принадлежало. Мы разве не имеем отношения? Почему, как бедные родственники, должны сидеть на пороге?
— Нельзя, и хватит об этом! — категорически отрубает она и продолжает:
— Люблин, прозванный «Иерушалаим де-полин», был крупнейшим центром духовной жизни еврейства в довоенной Польше. Евреи составляли чуть ли не половину местного населения. Здесь жили крупнейшие раввинские авторитеты.
Рав Шаха, прозванный «провидцем из Люблина», галахист Иаков Поляк, рав Иссерлес... В середине марта сорок второго года началось массовое уничтожение.
Евреи были отправлены в лагерь смерти Белжец, в Майданек, в «образцовое гетто» Майдан Татарский... После войны несколько тысяч вернулись в Люблин. Поляки устроили им резню и погром. Последний еврей покинул Люблин в шестьдесят восьмом году, уже при Гомулке.
Выходим из парка, огибая ограду, — к автобусам на дороге.
В последний раз оглянувшись, вижу, что весь двор бывшей ешивы наполнился вдруг людьми в белых халатах. Студенты и преподаватели техникума. Никто из них не машет нам, не улыбается. Толпа, в которой много арабских и негритянских лиц, угрюмо урчит; люди жестикулируют, выкрикивают угрозы в наш адрес. И если бы не полиция, которая тут же вклинилась между нами, трудно сказать, чем бы закончилось это посещение. А ведь мы ничего не просили, не требовали. Не были назойливы. Как кроткие дети, сидели на ступеньках, слушая рассказ Ханы о том, что было имуществом нашего народа — наследием духа.
* * *
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Вторая мировая война была началом Геулы. На пепле и крови шести миллионов взошел росток свободы, государство Израиль. Ибо сказано в Мегиле: «Во времена, когда сильные мира сего затеют войны друг с другом и на всей земле займется пожар, — ждите Машиаха. Произойдут великие потрясения и ужасы, черные силы сойдутся, чтобы истребить евреев и уничтожить; каждый захочет спасти лишь себя, но им не удастся. Многие, глядя на это, оставят веру, будут плевать в небо и в землю и потеряют рассудок. Когда подойдете к последней черте отчаяния — это и будет начало Геулы».
Краков
Весь вчерашний день, отмахав чуть ли не тысячу километров, провели в автобусе. Полицейские джипы, как эстафету, передавали нас от властей одного воеводства другому.
На всех дорогах уйма пивнушек и забегаловок, именуемых барами.
Забытая почти картина со времен России — бредут посреди шоссе, падая и спотыкаясь, пьяные.
Однажды на закате припарковались у одного из таких баров близ рощи. Столы, туалеты, водопровод — мы сели ужинать. Как обычно, ели только свое. Я заглянул в бар. Подошел к стойке, решив взглянуть, что поляки едят, пьют? Какие здесь цены? Спертый, пивной дурман висел в воздухе вперемешку с запахом кислых щей. Как в русских сельских пивнушках — смрад зловонной блевотины. В буфете стояли ликеры, виски, джин. Западного производства. Цены — в сотни тысяч злотых — недосягаемые. Мужики глушили пиво с сивухой.
Темные предместья Кракова. Зловещее безлюдие, во мраке дома, дворы, улицы. С приближением ночи все живое попряталось, вымерло.
Дым и копоть заводских труб. В автобусе было нечем дышать. Я ужаснулся: не Освенцим ли начинается? Не крематорий ли действует?
Освенцим будет завтра. А сегодня с утра — бывшее Краковское гетто. Посетим Старую и Новую синагоги. Прошвырнемся по Кракову пару часов, посвятив их покупкам. И еще в программе сегодня — траурная церемония в Плашове.
Новая синагога, крошечное кладбище во дворе — великолепие немыслимой ветхости. За старинной средневековой оградой — мшистое, осевшее надгробие рабейну Моше Авраама. Или, иначе, РАМА, чью могилу мне настоятельно велели посетить еще в Иерусалиме. В расщелины заткнуты записки паломников. Я тоже пишу и оставляю записку — авось цадик и за меня попросит?
В зарослях дрока и папоротника отыскал могилу ребе Йоэля Сиркиса, знаменитого предка моего друга Левы Сиркина, художника. Сфотографировался. Тишина, покой. Мир, которого нет и больше не будет. Древнее еврейское кладбище, вокруг которого вырос когда-то готический Краков. Дома и кварталы бывшего гетто. Живут здесь сегодня поляки, отдавшие мой народ на растерзание. Как и повсюду, их головы свешиваются из всех окон, они молча пялятся на наши шумные табунки. И, как везде, — ненависть. Стекает на нас со всех этажей. Ее ощущаешь кожей, нутром. Стреляешь туда и сюда глазами: как бы чего не бросили, не облили бы кипятком. И хочется поскорее уйти отсюда, исчезнуть, сделаться меньше ростом. Так ходишь сегодня по тесным улочкам «касбы» где-нибудь в Шхеме, Хевроне, где жили когда-то евреи. И снова недоумеваешь: а ведь арабы ходят по нашим улицам во весь рост, во всем великолепии своих национальных одежд, ничуть нас не опасаясь. Ибо сказано в Торе: «Пришельца не обижай и не притесняй! Помни, как сам был рабом в Египте. Рабом у фараона, пришельцем...» Мы же... И там и здесь — под страхом, и там и здесь — ненависть.
Окрестности гетто обходит с нами парень по имени Давид. Толстый, небрежно одетый, кожаная кепка на длинных, нечесаных патлах. Давид говорит на иврите с сильным английским акцентом. У синагоги стоит его «каддилак». Он ведет нас к дому, вокруг которого копают траншею, а на всех трех этажах кипит работа. Это дом его деда, он отсудил его у польских властей, выиграв тяжелый процесс. Он выстроит здесь гостиницу, семейный бизнес. Кошерную гостиницу для евреев из Штатов и Израиля.
Давид возбужден, из него хлещет энергия. Нет, говорит он нам, он не израильтянин, иврит его — от родителей. Много лет назад они уехали из Эрец-Исраэль в Америку, там он и родился...
Зачем здесь чего-то строить, зачем ему бизнес в бывшем гетто, на памяти тех, кто ушел в Освенцим? Почему не приехать ему в Израиль? Разве в Израиле нечего больше строить?
— Послушай, Давид, — говорит ему Хана, — отцепись ты от нас. Иди к рабочим своим, к дому. Я им про гетто не хуже тебя расскажу.
Еврейский музей в Старой синагоге на Широкой улице. Величественное здание. Я бы сказал — целый дворец. Но как бы ушел в землю или умышленно и уродливо врыт. Ко входу спускаемся по ступеням.
— Почему, Хана?
— Польское духовенство всегда ставило условие: синагоге не положено возвышаться над костелами!
В музее висят картины Маурицио Готлиба — сила кисти, подобная Рембрандту, Веласкесу, — еврейского художника, погибшего в юном возрасте. Картины других еврейских художников, средневековых, на библейские темы. Бесценные гобелены... Свитки Торы, мегилот, полуистлевшие рукописи на папирусах, на шелке. Уникальная филигрань, чеканка по серебру. Библейские сюжеты в необычном исполнении на кубках, чашах, подносах. Хана подводит нас к старинному фарфоровому сосуду для пасхального седера. Ему шесть столетий, ему нет цены. Владелица его — краковская еврейка, говорит Хана. За право выставить сосуд в музее городские власти назначили женщине пожизненную пенсию.
Гляжу на эти сокровища: чего наш народ лишился? Сколько отняли у нас, сколько награбили? Объять умом невозможно, как невозможно все это оценить.
...В Соединенных Штатах имеется «Мемориал Фондейшн» — еврейский фонд развития научных и духовных ценностей. Деньги в него поступают из Германии — репарации за уничтоженную во время Второй мировой войны еврейскую общинную собственность. И спрашиваю себя: «А почему не участвует в репарациях Польша? Разве поляки не грабили, не пользуются нашими ценностями по сей день? Или польская государственная казна считает себя непричастной?»
Мы снова на улочках и в переулках бывшего гетто.
Сзади, сбоку и впереди нас — полицейские парочки. С отрешенными, скучающими лицами, но — начеку. Все видят, все засекают. Руки их покоятся на дубинках на поясе. Прохожие сплевывают в нашу сторону, раздраженно что-то бурчат, откровенно тычут в нас пальцами. Этих полиция не трогает, не замечает. Зато оттирает от нас пьяных, которые то и дело пристают к нам, тараща глаза с похмелья.
Заходим в синагогу «неологов». Изумительной красоты витражи, кресла, золотое шитье на тяжелой парче. Прекрасно сохранились «бама», «арон кодеш» — по красному дереву тонкой старинной резьбы. Всплывают в памяти богатые синагоги нынешних реформаторов. Их синагоги в Иерусалиме — словно клич зазывалы: идите к нам! глядите, как мы богаты! А кто богат — с теми и истина... Но и про этих сказано в Торе:
«Разжирел Ишурун, растолстел, стал брыкаться!»
И еще подумалось: ничего нового нет под солнцем. Где они все, бедняки-цадики Старой и Новой краковских синагог? И прихожане синагоги «неологов», прибывавшие к этим подъездам на субботние молитвы в роскошных машинах и конных экипажах? Со слугами в ливреях... Ассимилянты, прогрессисты, интеллектуалы, облаченные в дорогие меха, крахмальные кружева — где они? Ушли в Освенцим.
«Немцами Моисеевой веры» был подписан до войны документ. Письмо, обращенное к Лиге наций, к широкой мировой общественности. В нем требовалось прекратить антинацистскую пропаганду. Им хорошо живется при власти Гитлера. Преследование евреев — ложь и выдумка. Да будет известно всем врагам их любимого фюрера, что Германия — их настоящая и единственная родина.
Обедаем на берегу Вислы, закованной в гранитные берега.
Вблизи, на скале, древний замок королевских династий. На крепостных стенах статуи христианских апостолов, девы Марии, пеших и конных выдающихся полководцев.
По местным понятиям — обедаем мы роскошно. В запечатанных, целлофановых коробках уложены у нас шоколад, крекеры, разнообразные сладости и консервы. На лицах прохожих, обращенных в нашу сторону, — зависть и возмущение. Утолив первый голод, наши мальчики и девочки разбредаются по зеленой поляне, уходящей под скалы, на которых высится замок.
Вдруг вижу надпись на фасаде ближайшего дома: «Жиды, убирайтесь в Израиль!» Надпись и корявый рисунок, которых не было минуту назад: виселица с подвешенным на веревке «маген-давидом». Кто и когда успел намалевать это? Буквально у нас под носом?
Очнувшись от первого шока, я прихожу в восхищение. Потрясающий кадр! Самый лучший сувенир из Польши! Хватаю фотоаппарат и лечу к стене. По очереди все мы щелкаемся на фоне надписи, виселицы, вовсю веселясь, отпуская шуточки. Тем временем набегают полицейские, вызывают из дома жильцов. Что-то коротко им приказывают, и те покорно уходят. Потом спускаются вниз — уже с ведрами и тряпками — и принимаются мыть стену.
Веселенького мало, думаю я, глядя по сторонам. Кто мог это сделать? Кто намалевал? Под самым носом у полиции. Можно только догадываться, какая кругом опасность, какая идет возня за нашими спинами!
Весь Краков наш, Хана отдает нам город «на разграбление».
Заходим в автобус, оставляем в нем наши куртки, флаги. Снимаем с себя рубашки, головные уборы с ив-ритскими надписями, оставляем сумки. Все, что может выдать в нас израильтян. Хана отпускает нас за покупками — без надзора полиции, без израильских «битахонщиков». Они тоже постоянно с нами, но все переодеты и незаметны, ничем не выдают себя, никто не знает, кто они.
Придирчивым взглядом Хана оглядывает каждого с головы до ног, прежде чем выпустить из автобуса: нет ли кипы на голове, не торчат ли цицит наружу? Как командир выпускает бойцов на боевое задание, как клушка выпускает цыплят. В тылу у врага. На псарню — глупых цыплят.
— Ни в коем случае не чирикать на иврите. Любой язык, но только не иврит. А если не знаете языков, лучше молчите.
Сабры наши не ропщут, не возмущаются, принимая столь вопиющее унижение как должное. Не понимают, что происходит. Я и сам себе удивляюсь. Понимаю, что совершаю предательство — перед Б-гом, Израилем, самим собой, но ничего не могу поделать. Есть у меня оправдания.
Б-г видит, я не привез сюда доллары, чтобы тратить их на покупки, Польша для меня — не заграница. Я — еврей и израильтянин — не собираюсь оставлять им валюты, куплю лишь самое необходимое: альбомы, открытки.
Б-г знает, я жил когда-то во Львове. А здесь — похожие улицы, мостовые, костелы. Такое же сырое свинцовое небо, мокрая брусчатка. Мне многое надо вспомнить. Остаться наедине с мыслями, с самим собой.
Там, во Львове, четверть века назад, в меня впервые вошел Израиль — известие о Шестидневной войне. Прекрасно помню, как шел по улице и что-то внезапно со мной случилось. Настиг меня ангел, все во мне поменял — и стал я другим человеком. Я испытал это на себе: «И выну из тебя сердце твое из камня, и вставлю новое — из плоти и крови!» — чудесное превращение.
Здесь, в Кракове, мне захотелось пережить это заново. И не только это. Был в ту пору еврейский музей во Львове. Глубокий подвал в каком-то костеле. Рядом со свитками Торы лежал на полу гигантский шнек-костомолка... Отец мой вместе с евреями «миньяна», где он молился, ходили в Яновский ров и собирали там кости. Собирали в мешок и хоронили на кладбище. Это было опасно. Отец и евреи рисковали многим. КГБ и милиция за такие вещи не гладили по головкам. Кости они хоронили тайком, плакали и молились. Кости, не превращенные амалеком в крошево тем самым шнеком. Все это было во Львове: кости берцовые на Яновском кладбище, свитки Торы, сваленные возле шнека, и память разящих слов: «В груди прикипела слеза...»
Сейчас — я как бы вернулся во Львов, но как вернулся? Содрал с себя знаки Израиля, все знаки своей гордости и величия. Причем — добровольно! Превратившись в трусливую мышь, в жиденка, унизив себя. И вместе с собой — Б-жий образ, которым каждый еврей отмечен. Такое мне выпало испытание, Г-сподь мне послал его!
А что было делать? Остаться в автобусе и никуда не ходить? Или затеять скандал? Создать легенду о смелом израильтянине? Надеть кипу, распустить цицит, поднять флаг израильский и идти, размахивая им, по Кракову? Разумеется, меня тут же собьют, изорвут флаг и одежду, забьют ногами. Зато легенда останется.
Хана, мудрая клушка и наш командир, оказалась права. С нашей группой ничего не случилось. Нагруженные покупками, все мы снова собрались в автобусе. Будто позора никакого не было. «Слава Б-гу, детишки вернулись в целости и сохранности!»
Зато в гостинице наслушались всяких историй о том, что приключилось с теми, кто шлялся по Кракову, как у себя по Тахане Мерказит. Кому-то надавали пощечин. Кого-то били и оскорбляли. А на двоих парней поляки напали с ножом.
Стоим на высоком холме, господствующем над северовосточным шоссе, промышленным предместьем Кракова. Вершину холма венчает огромный каменный монумент из пяти фигур: их головы пригибает плита, руки опущены. На уровне груди — сквозная щель. Сурово, мрачно и выразительно.
Здесь, в Плашове, был трудовой лагерь. На рабских работах погибли несколько тысяч евреев. С вершины холма виден карьер каменоломни, все было там: вышки, колючая проволока, бараки. А здесь лишь холм, памятник, дальние и близкие пригороды.
Отсюда, из Платова, за несколько марок в день, владельцы заводов и предприятий набирали себе рабов. Хана рассказывает, что некий немец купил таким образом двести евреев. Всю войну они у него проработали и остались живы. Имя этого немца отмечено в Яд-Вашем, как «праведника мира». Но умер он в нищете, проклятый своими родственниками.
Церемония в Платове — генеральная репетиция перед завтрашним «Маршем жизни» в Освенциме. Не все делегации еще подъехали в Краков, и все-таки нас много вокруг холма. Сотни наших автобусов стоят внизу, на шоссе. Вокруг пяти каменных фигур наставлены микрофоны, снуют меж нами фото- и телекорреспонденты. Идет живая трансляция на радио и телевидении.
Слушаю речи ораторов, и что-то меня коробит. Речи по-русски, испански, английски, французски... Слова гневные, справедливые. Слышатся клятвы и заверения. И все-таки что-то не так, что-то не убедительно.
Хочу понять свое раздражение.
Делегации многих стран мира держат древки с названиями своих государств. А флаги у них у всех — израильские. И тут начинается ложь. Ибо все они вернутся домой — во Францию, в Аргентину, Канаду, Англию, но не в Израиль. А флаги отдадут представителям Сохнута «за ненадобностью», снова превратившись в галутных евреев. И все их клятвы и обешания быть сильными, ничего не забыть, не простить — пустые слова и звуки. Завтра над ними вполне может разразиться такая же катастрофа. Уж лучше бы им молчать. И вообще, тут не имеет права звучать никакая иная речь, кроме иврита. Или — идиш. Все языки галута — кощунство над памятью здесь погибших.
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Понятно, почему Всевышний назначил «сионистам-безбожникам» строить и восстанавливать государство Израиль: «Те, кто однажды испортили, обязаны исправить...» Но почему не допущены были к этой великой чести цадики? Почему не наполнилась ими Святая Земля? Идея чудесного прихода Машиаха словно сковала им руки и ноги?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Вопрос нелегкий, но и на это можно ответить. Если бы строить страну взялись цадики, то меры Суда Справедливости были бы слишком высоки и строги. Главное было начать, чтобы ангелы Суда убедились: «Те, кто однажды испортил...» Затем цадики придут, занявшись защитой и оправданием. Как это пытался сделать Авраам Авийну, когда ангелы направлялись в Содом: «Может, найдется там тридцать... Может, найдется там двадцать... Может, найдется там десять?» Ибо в Гемаре сказано: «От простодушных милость этому миру, рукам, не сведущим в тайнах Его. Они, они Геулы предвестники!»
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Не этот ли принцип, ребе, мы видим и на материальном уровне? Почему первыми не устремились в Израиль богатые евреи? Скажем, евреи Америки — умные, образованные, энергичные? Почему началось с угнетенных общин Марокко, Курдистана, Северной Африки — бедных и малограмотных? По сей день сидят эти умники на своих миллионах, а Израиль прекрасно без них обходится. Не чудо ли это?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Чудо — это не мгновенное изменение свойств и законов природы, а то, что Всевышний творит ежедневно, у всех на глазах. Сказано у Коэлета: «Не быстрому достается победа в беге, и не сильному удача в борьбе. А все в руках Всевышнего, по Его воле». Так и с богатыми может статься: приедут последними. Несчастные и ограбленные.
Освенцим (Аушвиц)
Сижу возле спиленного железнодорожного полотна. Торец его упирается в черные плиты Памятника жертвам фашизма. Смотрю вдаль, на центральные ворота, главную караульную СС, именуемую «воротами смерти». Справа от меня взорванные крематории 4 и 5, с небольшим прудом и рощей. Пепел, говорят, сбрасывали прямо в этот пруд. А слева, совсем рядом, крематории 2 и 3, где происходит сейчас заключительная церемония «Марша жизни». Гремят на весь Освенцим гневные речи государственных деятелей Израиля, членов Кнессета, духовных руководителей еврейских общин мира.
Отсюда, где обрывается полотно, и до центральных ворот — метров восемьсот. Где-то посередине расположена платформа. За несколько лет на нее сошли четыре миллиона людей. Из них — два с половиной миллиона евреев. Это — голые цифры, статистика. Сейчас я об этом не думаю. Мой мозг занят другим. Гляжу вокруг, пристально вглядываюсь в землю и небо. Пытаюсь найти печать проклятия, которым Всевышний отметил всю эту местность. Эта печать должна быть здесь. Не может быть, чтобы не было. Мне надо ее увидеть.
Перебираю в памяти великие катастрофы в истории человечества. Атлантида, Всемирный потоп, Вавилонская башня, Содом и Гоморра, Хиросима и Нагасаки... С чем же сравнить Освенцим? Эти тяжелые, свинцовые небеса, бескрайние, плоские поля с бараками, колючей проволокой, сторожевыми вышками? Мне чудится черная дыра во вселенной, паралич времени и пространства. Таким же точно параличом объят кусок земли на Мертвом море, местность, где были когда-то Содом и Гоморра. Там много соли, серы и праха, много жгучего солнца. А здесь все-таки дыра. Черная дыра, в которую с воем, как в трубу, уносились души. И этот вой мне все еще слышится. Тонкий, как ультразвук.
У входа в Освенцим, под аркой центральных ворот, прибита доска с текстом на нескольких языках, включая и русский. «Вы входите в зону смерти. Здесь было дно преисподней, дно ада и мрака, куда сходил человек, сошли миллионы. Посетитель, помни об этом!»
Сижу у спиленных рельсов, у последних шпал, где горит чаша с Вечным огнем. Трепещет пламя сотен свечей, натыканных нами в щебень и гальку откосов.
Пытаюсь вобрать в себя эту платформу, этот кусок полотна с рельсами, чтобы понять, что здесь случилось? Крематории, душегубки, всю эту местность, — почему именно здесь? Растворяюсь и отлетаю куда-то. Теряю полностью ощущение времени — где я? Затем возвращаюсь и открываю глаза: я все еще здесь, в Освенциме... А ответа нет!
Или он прячется в самом названии — «Освенцим» — «свет» в его корне? Ведь ничего случайного нет — в названиях мест, именах людей. Так утверждает Высшая Мудрость— Кабала. И то, что случилось здесь, окажется в будущем одним из чудес, сотворенных Всевышним: страшное зло вдруг обернется добром, а то, что считалось добром... И точкой отсчета станет Освенцим, ибо тайны Всевышнего непостижимы.
Освенцим — это, собственно, три разных лагеря, расположенных на территории в несколько десятков квадратных километров.
Первый из них— «Аушвиц-1»— был создан в уже готовых каменных корпусах, построенных в Первую мировую войну как базовый лагерь солдат и офицеров австрийской армии. Евреев сюда нацисты не привозили, но здесь тоже имеется крематорий. Есть и «Стена смерти», где ежедневно приводились в исполнение смертные приговоры. Пыточные подвалы. Корпус «для медицинских экспериментов». Жуткие стоячие камеры. Виселица возле столовой, сваренная из стальных балок. Здесь же — Музей Освенцима, где за стеклянными стенами свалены горы женских волос, горы протезов, миски, зубные щетки, очки, сумки и чемоданы. В нескольких корпусах — музеи стран, чьи граждане были в Освенциме умерщвлены. И самый из них большой — Еврейский, оформленный государством Израиль. С надписью на иврите: «Что сделал ты? Кровь брата твоего вопиет ко Мне из земли!» — слова Всевышнего Каину, совершившему первое в мире убийство.
Второй лагерь, «Аушвиц-2», или иначе — «Биркенау», расположен в пяти километрах от первого. Дорогой этой, через высокий железнодорожный мост, состоится «Марш жизни». Ибо в Биркенау и были в основном уничтожены евреи.
И третий лагерь, в Моновицах, — «Аушвиц-3», имевший целую сеть подчиненных ему лагерей по всей Силезии.
Хана привозит нас в Освенцим рано утром. Наш автобус паркуется здесь одним из первых... Потом, ближе к полудню, когда подъедут все остальные, на всей огромной автостоянке негде будет приткнуться.
Освенцим сегодня — живой, энергичный, по-современному отстроенный городок: огни и пестрота рекламных вывесок, полно открытых баров, магазинов и супермаркетов. Особенно странно, что здешних жителей отличает веселая деловитость, подчеркнутая раскрепощенность. В отличие от Варшавы, остальной Польши. И это меня озадачило. Глубоко потрясло.
Огромный вестибюль пресс-центра Музея Освенцима. Полно телефонных будок, можно звонить во все страны света. Повсюду стрелочки-указатели: кафетерий, ресторан, туалеты... А дальше — сувенирные ларьки, где торгуют, естественно, плакатами, альбомами, открытками и значками. Сидят в них неподвижные, толстые тетки, с тяжелыми лицами. По-хамски торгующие, по-хамски отвечающие. Может, евреи их раздражают — наше внезапное нашествие? А может, и сама необходимость работать? Ведь сразу за окнами — арка ворот и надпись поганая «Арбайт махт фрай». Это подрывает их психику, действует на нервы. Ибо работа, как им хорошо известно... Да что говорить?
Выходим из вестибюля и сразу попадаем на территорию лагеря.
Хана обращает наше внимание на слово «Арбайт»:
— Буква «бе», как видите, перевернута вверх ногами. Вопреки пресловутой немецкой аккуратности. Сделано это умышленно. Прекрасно понимая, что у этих ворот все чувства человека обострены до предела и люди по мельчайшим признакам пытаются угадать, что ждет их в лагере, палачи хотели сразу дать им понять — не питайте иллюзий. Освободить отсюда вас может только смерть, но никак не не работа. Какой бы преданной и самоотверженной она ни была. Выход отсюда один — через трубу крематория.
Двадцать восемь каменных трехэтажных бараков. Хана торопит нас. Покуда все не приехали — успеть все обойти. «Будет давка, столпотворение, нам надо спешить!»
Многое увидено и пережито было в Майданеке, Треблинке. Сознание переполнено картинами мук и пыток, испытанных теми, кто это прошел. Но здесь, в Освенциме, много нового. Видать, недаром этот лагерь был показательным для СС, и нацистские главари часто его посещали.
Двор одиннадцатого корпуса, где у «Стены смерти» происходили расстрелы. Здесь же велись допросы: несчастных подвешивали на балке с вывернутыми назад руками, кололи глаза иглами, вырывали ногти, вливали через воронку воду в легкие до полного удушения. Вот крохотные стоячие камеры. Нельзя в них не только лежать, но и сидеть. А кроме того, в них умирали от недостатка воздуха. Тех же, кто к утру оставался жив, выгоняли на работу, а вечером — снова стоять, покуда не свалятся окончательно.
Закончив осмотр одного корпуса, переходим в следующий. Люди все прибывают, и мы сбиваемся потесней, чтобы не потеряться.
Наконец крематорий, и рядом с ним — виселица. Здесь, в 1946 году, был повешен Рудольф Гесс, комендант Освенцима. Здесь же, у виселицы, он произнес следующее:
«Тяжелы преступления, совершенные мною против человечества. Как комендант лагеря, я лично реализовал значительную часть страшных, человекоубийственных планов Третьего рейха. За свою вину я расплачиваюсь жизнью. Пусть этот факт послужит предупреждением, предотвратив в будущем возможность предпосылок, которые могли бы привести к таким ужасным последствиям».
Эти слова имеются в книге «Освенцим глазами СС», в воспоминаниях Гесса, написанных им в тюрьме. Похоже, что он раскаялся, переходя в мир иной, таким бы хотел остаться и в памяти человечества. Зато другой амалек— Эйхман, его ближайший друг и наставник, после зачтения ему смертного приговора, произнес такие слова:
«Я оставляю сей мир весьма удовлетворенным, я бы сказал — счастливым. Сходя в могилу, я увожу с собой шесть миллионов евреев. Мне не о чем сожалеть».
Здесь, в Освенциме, все чаще приходят минуты, когда рассудок отказывается воспринимать увиденное и услышанное. Рассудок шепчет тебе, что это не имеет к тебе отношения. Особенно в Еврейском музее-корпусе, где на стене слова: «...Кровь брата твоего вопиет...» И фотография женщины, увидевшей смерть в дверях душегубки. Ушедшей туда, сжимая горло скрюченными пальцами, и в глазах у нее... нет, не слезы, не ужас. А нечто иное, чему нет названия. И этот взгляд ее, эти глаза — они из чужой, не твоей судьбы, из чужой жизни и воплощения. Расплата за грех — не твоего поколения, говорит тебе твой рассудок.
Г-споди, так в чем причина, пытаешься ты понять? За что нас настигло такое?
Мессианская мировая идея в ложной обертке? И мы же во всем виноваты, родивши Карла Маркса, лжепророка, новое воплощение Христа? Большевики, комиссары, нацисты... Так и пошло! Страдания-очищения моему народу? С кого спрашивать нам сегодня, ведь нет никого? Об этом тоже лучше не думать.
Реют кругом израильские флаги, весь Освенцим наполнили голубые куртки. Выстраиваются в одну колонну. Каждая делегация держит древко с надписью своей страны.
Каких евреев здесь только нет!
Неподалеку от нас делегации Латвии, России... Странно, где довелось встретиться. В Освенциме. И мы с Артуром идем к ним. Знакомимся, в обнимку фотографируемся на фоне их древка. Все мы рады друг другу: они — нам, израильтянам, а мы им — русским евреям. Я их спрашиваю:
— Едете в Израиль после Освенцима?
— Нет, в Россию, домой. Мы — сионисты, учителя иврита, дома полно дел. Надо возрождать еврейскую жизнь, культуру, детей перевоспитывать — пришла в Россию свобода.
— А не опасно? — спрашиваю. — Не лучше ли сразу в Израиль?
— Опасно, конечно, но ведь с Израилем полно проблем, сразу не снимешься, не приедешь: институты нам надо кончать, родители старые и больные, не все родственники еще решились.
— Был ведь Освенцим, — говорю. — Вы же видели, что здесь было, неужели не ясно? В России к этому и идет, неужели не страшно?
Смеются они в ответ — беззаботно смеются.
Интересно, думаю я, а нету ли здесь делегации из Германии? С евреями все может быть... Сторожевые вышки им не грозят пулеметами, не слышно в их городах окрика эсэсовцев, топота кованых сапог — и живут себе в Германии. Почему бы не приехать с экскурсией в Освенцим?
Гремит металлический голос во всех уголках лагеря, оповещая нас, что пора готовиться к Маршу. Все замирают, и в наступившей вдруг тишине возникает звук шофара. Как в Судный день, возвышаясь и дребезжа, усиливаясь и падая, он поначалу кажется неуместным в полях Амалека. Он ведь такой наш, такой интимный. Как шепот души в час откровения с Б-гом. Не предназначен ни для каких чужих ушей. Зачем здесь шофар, в этой холодной земле, под дождливым, свинцовым небом, где колючая проволока, виселицы, крематорий? Но понимаешь: именно тут он нужен, в Освенциме, чтобы напомнить Б-гу — что нас убивали единственно потому, что мы — евреи, оставшиеся верными союзу с Создателем. Слушай же, Г-споди, звук шофара, твоей овцы, отданной здесь на заклание! Слушай, вся Земля, слушайте все народы!
И мы пошли: неторопливо переставляя ноги, тихими голосами переговариваясь, кто под зонтиком, кто в плаще, погруженные каждый в сокровенные мысли — шесть тысяч евреев, как на похоронах.
Нас снимают на всем протяжении шествия десятки фото- и телекорреспондентов. Сегодня вечером «Марш жизни» покажут зрителям многих стран. Во многих газетах появятся фотографии.
Но самое интересное останется все-таки «за кадром». Никто не увидит стоящих по обе стороны цепи вооруженных солдат, угрюмые лица жителей на перекрестках, вынужденных пережидать, пока мы пройдем. «Снова идут жиды, проклятые жиды — из Освенцима в Освенцим!» — верно думают они. Я же горжусь, что мы идем, я счастлив, что снова мы здесь — израильтяне уже, что только евреи идут, и вечно будут идти, что таково свойство нашей памяти.
Останется за кадром и такая деталь, как закрытые повсюду заводы и фабрики, безлюдные дворы железнодорожной станции, автомобильных парков. Рабочий как будто день, где же народ? И понимаешь, что так решили местные власти, по рекомендации военных и полиции, «ввиду нежелательных инцидентов».
На подъеме к мосту, под которым лежат пути, — старинный кирпичный особняк. Окна его распахнуты, и в них торчат седые головы стариков и старух, наблюдающих бесконечную реку голубого еврейского шествия. Наверняка, думаю я, этот дом стоял здесь и пятьдесят, и сто лет назад, и эти люди видели других евреев, как шли они этой дорогой туда... Прекрасно помнят, как шли. Что тогда они думали и что сейчас, глядя на нас? Кем были и чем занимались? Тоскуют по запаху паленой плоти? И это тоже не попадет в кадр.
С широкого, горбатого моста виден как на ладони весь Биркенау: колонны голубой реки уже стали втягиваться в «Ворота смерти». И видно отсюда всю эту ветку «юден-транспорта», куда днем и ночью поворачивали составы... Знаменитый переходный мост с великолепным обзором местности. Здесь, как известно, остановились 1 марта 1941 года Генрих Гиммлер, рейхсфюрер СС со своей свитой, его тайные и явные советники по «окончательному решению». Показывая в сторону Бжезинки, Гиммлер изрек:
«Лагерь мы будем строить здесь, ибо фюрер распорядился решить еврейский вопрос. Для этой цели и будет предназначен Освенцим. Евреи должны быть уничтожены. Все, без исключения. Если мы не уничтожим биологические силы еврейства сейчас, они уничтожат немецкий народ в будущем».
В воспоминаниях Рудольфа Гесса, коменданта «с гуманным лицом», этот мост упоминается часто. На нем любили стоять и вести беседы с комендантом Освенцима Генрих Герман, Риббентроп, Адольф Эйхман... Да будут стерты их имена и память о них.
Сижу у факела с вечным огнем, где спилено полотно.
Здесь были сильные мира сего, у этих рельсов: Менахем Бегин, Рональд Рейган, папа Римский, десятки и сотни других. Что они испытывали, стоя впритык к этим рельсам? Ведь рельсы въезжают в душу, вровень с грудью. Четыре миллиона — через тебя, и ты как бы сквозь них. От этого никуда не деться! Говорили ли с Б-гом, как я, ибо некого больше спрашивать? Клялись ли мир изменить к лучшему сильные мира сего? Никто не знает...
Я все еще здесь, говорю я себе, все еще здесь. И скоро все кончится. Сегодня ночью будем дома, в Израиле. Начнутся будни, работа — нормальный ход жизни. Освенцим и Польша забудутся, станут далеким воспоминанием. Рассудок все постарается смыть, ибо не хочет вредных эмоций... Нет, впечатления слишком огромны. Душа не сломалась, не разрушилась, я благодарен ей: все вынесла, выдержала. И все-таки душа уже не та!
Продолжается митинг. Один за другим поднимаются ораторы на покатую, взорванную крышу крематория и говорят, говорят, говорят — часами. Сеется мелкий дождь, тучи низко висят над Освенцимом. Небо-труба, в которую улетели души...
Евреи плачут, склонив головы. Плачут в обнимку и в одиночку — евреи из многих стран мира, братья и сестры моего народа. Упавших в обморок выносят из толпы на руках. Благо здесь много машин «Скорой помощи». У них много сегодня работы.
Мы с Артуром делаем последние снимки: у крематория, сторожевых вышек, у Памятника, возле столба из колючей проволоки с табличкой «хальт!».
Подходят к нам два поляка. Интеллигентные и улыбчивые, увешанные дорогими японскими фотоаппаратами.
— Мы слышали, вы говорите по-русски? Хотели бы взять интервью. Из Варшавы мы, журналисты.
— Ну что же, — говорю, — пожалуйста!
— Мы понимаем, как вам тяжело, мы очень вас уважаем. Евреи — мудрый народ, у вас надо учиться. Никто, кроме вас, не устраивает каждый год таких грандиозных церемоний памяти...
Я чувствую, как помаленьку во мне что-то оттаивает, проникаюсь доверием к этим двоим. Если даже они лицемерят. Молчу и слушаю их потупясь.
— Мы только хотим напомнить, что Б-г всех любит. Это сказали не мы. Это сказал великий поляк— папа Римский. Сказал в Освенциме, на этом приблизительно месте.
Жалко, думаю я, что не привез из Израиля сувениры. Этим двоим я охотно бы дал их.
Завязывается беседа, охотно отвечаем на их вопросы. Они ничего не пишут, в руках у них крохотный магнитофон, и непонятно, что в их газету пойдет, а что не понравится. По их доброжелательным улыбкам этого не понять. Потом они нас фотографируют, потом все вместе — в обнимку. Чуточку обнаглев, я им рассказываю еврейский анекдот про их великого Папу:
— А знаете, панове, кто самый счастливый человек на свете? Не знаете... Папа Римский! Просыпаясь, он каждое утро видит своего босса распятым.
Они вежливо улыбаются и напоследок спрашивают:
— Какие ваши самые сильные впечатления?
— Понимаете, — говорю, — только здесь, в Польше, в Освенциме, еврей видит, что надо быть сильным, иметь государство, армию. И чтобы жили евреи в одной стране, в Израиле. Иначе не будут тебя уважать, не могут. И повторится такое в будущем, упаси нас Б-же.
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Амалек собирался уничтожить «биологические силы еврейства», и это отчасти ему удалось, по сей день не можем восстановить свою численность... Страна Израиля крепнет, строится и цветет, становится привлекательной. Но где же Геула, которую ждем? Где цадики, которые выступят оправданием?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Геула придет поэтапно, как бы сама собой, мало-помалу, покуда не сбудутся все пророчества... Обрати внимание, как много гоим едут к нам из России. Чтобы стать евреями и попасть в Израиль, платят огромные деньги, подделывая документы. Этих людей тысячи, и так сбывается другое пророчество: «Ухватятся за подол еврея десять инородцев и скажут: возьми нас в свою веру!»
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— И это вас не пугает? Ведь наша сила именно в том, что мы не смешиваем свою кровь с чужой. А кровь — это душа!
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Наоборот, радует. Эти люди проходят «гиюр». Они возвращаются. Души, что были когда-то отторгнуты. Почему сказано «десять инородцев»? Почему не три, не семь, не двенадцать? Не намек ли это на десять пропавших колен? То тут, то там слышишь сегодня, что многие племена и народы находят у себя общие корни с Израилем и ищут пути к нам приобщиться. Сказано еще у пророков: «Настанет день, когда Г-сподь воцарится Един и Имя Его будет Единым». А это значит, что все уверуют в нашего Б-га. И это высшая цель Творения, ради этого мир существует.