top of page

 

   ЭЛИ ЛЮКСЕМБУРГ


   Рассказы 

НА СКЛОНАХ БЕЙТ-ХАНИНА

Сказал я ему:

— Суббота, мори, почти на исходе! Святая суббо­та к концу близится: я отведу вас вниз, в нашу новую синагогу, вечернюю молитву мы там отстоим — на склонах вади Бейт-Ханина. А заодно, и трапезу тре­тью справим — сеуда шлишит... Вы угадали, вы правы: печаль и сумрак в моей душе, печаль и сумрак. И вовсе не от дождя на улице, и не от бури холодной. Буря бы ладно! — наденем плащи, погода ли, непогода. Мы ведь и сами такие, барометр наших страстей — погода в Свя­том нашем городе. А боль и печаль моя — это предатели моего поколения, и это по вашей части, мори. На вас ведь тоже этот ярлык навешан, две тысячи лет. Стигмата из рода в род. Сказал он мне:

—  Барух боне Иерушалаим... Политика— это рабо­та, а потому — не будем об этом, суббота еще не кончи­лась! Суббота — она для творчества и для духа. Суды не­бесные мне это сказали, иначе я не был бы здесь. Сейчас и здесь — в Иерушалаиме.

Сказал я ему:

— Благословен Ты, Г-споди, отстраивающий Иеру­шалаим... Мори, и все-таки: куда мы идем, и что с нами будет? Гляжу я кругом: гвура отходит от нас, бежит! Вче­рашние трусы — сыны Ишмаэля, вот кто являет сегодня чудеса героизма. Не означает ли это, что отойдут от нас и жизнь, и милость, и милосердие Б-жье?

Потом мы сидим в синагоге.

Над нами белые потолки, с которых струится неоно­вый свет. Белый свет в нашем маленьком храме. За стре­ловидными окнами — ранние сумерки. По стеклам хле­щет дождь, мы песни поем, мы дышим белым паром — песни исхода субботы. И пьем вино, и яства едим, а юный наш рав толкует нам следующую главу из Торы. Толкует наивно, как детям, не опускаясь в глубины — сосуд молодой, в котором вино молодое...

Я говорю учителю:

— А в Цфате однажды я встретил такого же юного рава, однако мудрого, как Метушелах, как Малкицедек... Я, собственно, вас привел в синагогу, чтоб познакомить с двумя стариками. Вы поглядите на них: с обоими чудо однажды случилось, оно привело их затем к тшуве. А были прежде безбожники, атеисты. Тшува, как я пони­маю, выводит человека в спираль, на орбиту — к даль­нейшему поиску открытий. Но эти остановились, как в столбняке, не двинулись дальше. А это, мори, другая со­вершенно тема, — тшува-бе-тшува, отдельная тема для разговора.

Вот этот сердитый, что к нам поближе — он «рус­ский», его фамилия Розенштейн: картошкой нос, кусти­стые брови, нелепая шляпа на седой голове, нездешняя ватная куртка. Она зовется в России фуфайкой. Он ведь у нас полковник. Не то с Курил, не то с Сахалина — военной базой командовал. Уж несколько лет как мо­лится вместе с нами. Большой молчун, но я разговорил Розенштейна однажды, и вот какую историю из этого буки вытащил:

В войну с Германией он был сержантом молодень­ким. Дрался под Смоленском, под Сталинградом. Взвод пехоты был под его началом. И вышли они однажды к Днестру. Осенней ночью, в слякоть и непогоду пришел приказ — поднять в атаку бойцов. Темень была кромеш­ная: и смерть, и пули, и взрывы... Все, что положено, как вы понимаете, и в этом бешеном гоне один только раз глянул он себе под ноги. И листочек бумаги увидел в грязи. Брали штыками окопы, кололи, стреляли, падали замертво в грязь... Остаток же ночи пришлось досыпать в блиндаже, отбитом у немцев.

Спит в блиндаже Розенштейн и видит во сне отца своего покойного: вставай, сынок, не спи, говорит тот ему. Поди, разыщи тот листок, это важнее всего на свете! Вставай же, мой мальчик, скорее вставай...

Угрелся боец под шинелью, спит после смертельной атаки — представьте себе, мори! Уж вы-то знаете эту ус­талость! Вы, кто прошел войну Иудейскую, вам ли такое не знать... И наш Розенштейн поднялся, в обратный дви­нулся путь — искать затоптанный клочочек бумаги. Ко­торый, возможно, ему лишь пригрезился в бою. Шел и искал, все дальше уходил от взвода, от блиндажа — в дождь и бурю, и наконец — о, чудо! — листочек увидел. Поднял, посветил фонариком. Листочек из Пятикнижия, или сидура, с ивритскими буквами. Неведомо чьей ру­кой вырванный, неведомо как оказавшийся здесь — на грязном, пустынном склоне холма. И сунул в карман шинели, в обратный двинувшись путь, сонный, точно сомнамбула. Был слабый рассвет, когда он приперся к своим. Глядит кругом — не может понять ничего: нет его блиндажа с накатом из бревен. Ни блиндажа, ни солдат его взвода — одна лишь воронка глубокая. И вся дымит­ся еще... Снаряд, видать, угодил, тяжелый, артиллерийс­кий. А может— авиабомба... Как в русской старинной песне поется: «На палубу вышел, а палубы нет!»

Сказал он мне:

— Десятью мерами мужества, героизма наделил В-евышний потомков Адама. Девять мер достались Из­раилю, и лишь одна — остальным народам. Нет, не отойдет от евреев гвура. Ни милость, ни милосердие Б-жье... Так кто же здесь за столом другой твой старик?

Сказал я ему:

— А это, мори, наш габай, Алик его зовут. Сто лет как живет в Израиле, а все в «аликах» ходит. Алик да Алик, и не желают иначе. А знаменит он, собственно, тремя сы­новьями: канторы они у него. Молодые еще ребята, про­фессиональные канторы. Один в Торонто служит при синагоге, другой — в Кейптауне, а третий в Лондоне. При главных там синагогах. В галуте ими гордятся, из самого Иерушалаима у них канторы. А потому — гребут лопата­ми доллары. Ну и выглядят парни по-барски. А когда отца навещают, габая нашего Алика, к баме их по очере­ди вызывают. И тут закатывают они нам целые оперы — молитву в арию превращают, аж тошно делается. В галу­те такое еще куда ни шло: благоговейный трепет, и про­чее в этом роде... Я полагаю, молитва должна быть из сердца, а не из глотки. Грех в синагоге отвлекать внима­ние на свои голосовые связки... Алик вон где сидит, спра­ва от рава. Вино ему подливает, песнями веселит. Он тоже в чине полковника, как Розенштейн сахалинский. Полковник израильской армии, давно уже на пенсии.

Тут масса у них совпадений: Алик ведь тоже был по­началу в Советской Армии. Войну закончил в Берлине, и по приказу Сталина, как еврей — отправлен был в Па­лестину. Страница короткая в советско-израильских от­ношениях: оружие для ишува из Чехословакии — танки и самолеты, офицеры-евреи с боевым опытом для ук­репления социализма на Ближнем Востоке.

А год, мори, был сорок восьмой, и дрался ПАЛЬ­МАХ на Латруне.

Латрун же, мори, была высота ключевая на подсту­пах к Иерушалаиму, и в тех жестоких боях переходила часто из рук в руки: то мы наверху сражаемся, то мы отступаем вниз, то они. И вот — получает Алик очеред­ной приказ: оставить все бункера и окопы и отвести свои силы вниз. И все это днем, при жутко палящем солнце, в жару и хамсин.

Сошли они без потерь с высоты, и Алик по рации доложил, что все исполнено, что закрепились, но про­должают отстреливаться. И тут начальство осведомилось: действительно ли все бойцы в наличии? И Алик вторич­но людей своих сосчитал, и обнаружил, что одного забы­ли. В бункере, наверху — солдата раненого. Как был на носилках, так и забыли в спешке. Вот-вот там будут ара­бы, их цепи туда уже поднимаются! И Алик услышал по рации суровые нарекания: евреи не оставляют на поле брани ни трупов своих, ни раненых, это святое правило с библейских времен. Не то, что у вас, у русских — побе­да любою ценой...

Перетрухнул Алик, занервничал. А тут еще его «ко­миссар» — так называл он рава полка — категорически заявил: немедленно принимай решение! Иначе адом тебе земля обернется. За душу загубленную, еврейскую.

И принялся Алик извилинами воспаленными шеве­лить: они внизу, а арабы почти уже там. Из щелей носа не высунуть — шквальный огонь над окопами. Ситуация безнадежная, и в этом он раву признался. Никто туда не дойдет, он всех бойцов потеряет. «Отец Небесный — пол­ная безнадега!»

И что же ответил рав? Этот пейсатый и бородатый «фурман» его в пропыленном английском берете? А ни­чего... Он молча достал свой пакет, где были тфилин и талит. Так же молча в тфилин облачился, накинул на себя талит, и выбрался в таком виде из окопа.

А дальше, мори, со слов Алика, как сам он рассказы­вал:

«...Если б не видел я это собственными глазами, в жизни никому бы не поверил. Он шел на высотку один, во весь рост, не дергаясь, не сгибаясь, будто облаченный в волшебное одеяние — в оставленный нами бункер. Пули словно огибали его, не причиняя вреда. Вдобавок свистели и рвались мины вокруг — с перелетом и недо­летом. Потом он вообще из виду пропал: гора клубилась от пыли и копоти. Мы тоже, понятно, вовсю палили, чтобы прикрыть сумасшедшего рава, отвлечь внимание... И тут я в сердце своем сказал: если рав наш останется жив, если вернется хотя бы один — я в Б-га поверю!

И он, представьте себе, вернулся. А мы узрели еще одно чудо. Он приволок на себе того бедолагу. Правда, прикрыв талитом и его и себя. Нес его на плечах, как несут нечто легкое, по-прежнему во весь рост. А весил тот жирный парень чуть ли не центнер!»

Двое с ним, и двое со мной — ведут нас ангелы после субботы. Круто наверх, под дождь и в бурю — из вади Бейт-Ханина. А мысли учителя — я духом чую — заняты историей наших полковников: Алика-габая и Розенштейна. Латрунское чудо, и чудо днестровское с листоч­ком тем вырванным.

Он мне говорит:

—  Ты напиши об этом рассказ. Именно ты, ибо твоя это тема. Мы оба, собственно, пишем одно и то же — про римский галут, изгнание римское. Две тысячи лет оно продолжается... Я описал начало его, а ты вот пи­шешь конец. Чудесное возвращение наше на Землю Обетованную.

Душа моя наполняется ликованием. Мы долго мол­чим. Идем и молчим. И снова он говорит:

—  Великий близится день, и сбудется все, что проро­ки сказали! Мы словно живем на земле, где раз в две тысячи лет сменяется ночь на день. Сейчас мы живем в ночи. Поди, скажи кому-то, что близится день — разве тебе поверят? Являет Б-г свои чудеса, а ты только стой и зри внимательным оком. Мудрым оком своим размыш­ляй, все поймешь и увидишь... Не говори — предатели, не говори дураки... Это души безумцев, что Храм когда-то разрушили. Сейчас его воздвигают, не поумнев ни­чуть, к сожалению. О них, видно, говорит пословица: если ты умер, то это не страшно, все это временно! Но если ты глуп, то это с тобой навечно, таким ты оста­нешься навсегда.

 

 

 



 
bottom of page