top of page

 

Глава 14

ПОЕДИНОК

 

Я поднялся к себе, оставив ребе наедине с Кушайри, с его пергаментами и манускриптами, расшнуровал и потащил с ног бурые от пустынной пыли армейские башмаки, ненавистную робу в разводах соли и встал под душ – ледя­ные струи.

Во мне шевелится отчаянный страх: «Не прилетел ли из Москвы приказ?», и хочется немедленно лететь вниз, украсть пергамент и действовать дальше как Бог на душу положит. Ребе спокоен и безмятежен, и это мне очень не нравится. «Кончайте спячку!» – мысленно кричу я ему, вымы­вая злую беш-кудуккскую пыль, въевшуюся в поры, выче­сывая из головы песок. Но тешу себя надеждой, что ребе еще очнется, учуяв грозящую нам опасность: отлепит глаза от поврежденных неумолимым временем страниц Кушайри, взглянет на сцену, где висит Насер, обрамленный креповой лентой, – подсохнет холст, и запах тления достигнет ноздрей ребе, взволнует ему сознание и возвратит в действи­тельность.

Я облачаюсь в шорты и свежую рубаху. Все грязное в охапку: башмаки, берет, замызганный комбинезон – давно полагалось возвратить на склад, едва я вернулся со стрельбища... На склад! Вся катавасия, весь базар возникают в первую очередь там, склад мне сразу выдаст тайные мысли начальства, ибо самый чуткий орган.

Каменный двор медресе пышет зноем, мертв и безлюден. Крутой каменной лестницей схожу в подземелье, на­встречу божественной прохладе. Из-за массивной двери, обитой железом, доносится пение жаворонка, слова томительной песенки:

 

Прилетели кони счастья, и один

Сияющий, счастливый день!

 

Узнаю Ибн Муклу, его дискантик влюбленной школьницы! Не дремлет зоркое око диван аль-фадда, читает почту, мерзавец, работает. «Аллах не без милости, без вызова не входить!» – приколото на его двери, чуть повыше медного молоточка.

На складе, стоя у поперечины, я испытываю огромное облегчение. Слава Богу, эвакуация мулло-бачей не предвидится!

На длинных полках, теряющихся в глубоких недрах тоннеля, обычный порядок: в ячейках покоится парадная наша форма с бирочками имен, роста, размерами ботинок, номерами противогазов и что-то еще – кодовое. Жужжат под потолком неоновые трубки, свидетельствуя об убитом времени, в котором смешались день и ночь. В глубокой нише лежит человек на ватном одеяле, заложив руки за голову. Глаза у него закрыты, он поглощен песенкой Ибн Муклы.

Швыряю свою поклажу со стуком, намеренно громко:

— Мир вам, Рустем-ака, мир и благополучие!

Старик лежит, как и лежал, укутав иссохшее тело в полосатый чапан, подбитый на вате. Затылок его покоится в ладонях, а жиденькая, монгольская бородка слабо колышится.

— Послушай, как мой сосед поет, как он плачет! С раннего утра и ни разу не повторился – удивительно образован­ный человек!

— Ушел великий вождь! – говорю и с удовольствием чувствую, как мне становится холодно в бумазеевой рубашке.

— Кого любят люди, того и Аллах любит, того он рано призывает к себе... Оставь, я после все приберу, – говорит он мне, имея в виду мой пакет с барахлом. Потом добавляет: – Лежу вот с утра, не в силах пошевелиться!

Мы долго молчим, слушая песенку этого педика через стенку:

 

...И слишком тесно лоно земли,

Чтобы вместить твои доблести после смерти!

Мы воздух сделаем твоей могилой, и вместо савана

Тебя укутаем ветров одеждой!

 

 

— Придете сегодня на бокс, Рустем-ака? Будут интересные спарринги!

 Мне хочется узнать, ходил ли стучать Ибн Мукле мой салихун, как я на него постучал своему шефу, когда мы вернулись со стрельбища. Что поделаешь – таков здесь порядок, каждый бегает стучать к своему покровителю. А все разговоры из диван аль-фадда старик Рустем прекрасно здесь слышит.

Он опускает ноги на пол, садится и странно на меня смотрит, жестко и пристально.

— Я был уверен, что вы в трауре, что будете поститься, раздавать милостыню щедрой рукой. Разве горе одних только раков красит? Вы что, убивать друг друга намерены?

«Ну нет, убивать я, положим, салихуна не стану, а вот сопатку ему намылю... Просто невыносим стал в последнее время: дерзит и хамит на каждом шагу. А я таких отношений терпеть не согласен, нигде и ни от кого!»

— Абдалла, он покалечит тебя, зачем тебе умирать не в свое время?

«О чем старик говорит, он шутит, конечно?! Когда я, Калантар Иешуа, был чемпионом области, мой салихун в это время торговал вразнос по иерусалимским кофейням жевательной резинкой и сигаретами. Разве старик не знает, что бокс он понюхал лишь в медресе, или думает, что салихун изловчится и трахнет меня сильным от природы уда­ром?! Так ведь и этого нет у него. Грудка впалая, хилая, бицепсы дряблые. После первого раунда с него хоть лыко дери!»

— Это он меня покалечит? – спрашиваю заносчиво. – Удивляюсь я вам, Рустем-ака, опытный все-таки человек, всю жизнь схватки судите... Я вам на это только пословицей могу ответить: гром гремит не из тучи, а из навозной кучи!

Изрядно в подвале продрогнув, снова тащусь через весь двор по огнедышащим плитам. Мгновенно я весь промок, тяжело отдуваюсь. Воздух сухой, горячий, а в небе висит тя­желая хмарь.

Иду мимо волейбольной площадки. Вся сетка изодрана в клочья. Припомнился ночной тарарам: вот же артисты, прежде чем в обморок свалиться, они подбегали к сетке, цеплялись за сетку когтями, а после на плиты валились: Аллах упаси – не побиться... А я им, дурак, еще тампоны совал и я же им плох вышел!

Иду к себе мимо спящих, запертых комнат, по всей ан­филаде стоят храп, свист и сладкие причмокивания – начхать им на траур! «Больше спишь – меньше грешишь!» – любят они говорить. А я вот не сплю, на душе у меня что-то тревожно, и сам себе я не нравлюсь. Вот и злюсь на себя, что причину этой тревоги не знаю.

Потом я сижу на кровати и курю, достаю чемоданчик и начинаю собираться на тренировку.

Этот старый фибровый чемоданчик мне особо дорог. Крышка его на внутренней стороне обклеена идолами моей молодости: Джо Луис, Рокки Марчиано, Демпси, Примо Карнера... По сей день их имена звучат моему уху сладкой музыкой. А вот каппа – изготовлена у лучшего в городе дантиста, по протекции Бейли. Она побурела от времени – каппа, потеряла всю эластичность, однако по сей день отлич­но служит, ибо прикус почти не истерся. Старенькие боксер­ки! Краска с них слезла, подошвы блестят от канифоли, точно стеклянные. А вот бинты, вот трусы... На трусах у ме­ня не три, а пять резинок на поясе, как у профессионалов, а внизу на бедре вышито «ИК» – сей вензель вышивала мать, и трусы эти мать моя шила, но бокс она ненавидела. Зато отец не пропустил ни одного боя... Потом кладу в чемоданчик носки, трикотажный костюм, бандаж с алюминиевым щитком: с этими вещами связаны мои золотые воспоминания, в них я чувствую себя как бы в старой шкуре и не со­всем гадиной. Вся беда моя в том, что одним своим поступ­лением в медресе я сразу переплюнул все подвиги дядюшки Ашильди! Тот хоть своих не резал, а я заделался палестин­цем. Стал врагом Израилю и всем на свете евреям, а дороже Израиля у нас ведь нет ничего... О себе я думаю с содрога­нием: «Родители сидели по мне шиву, я для них умер как бы!» Но льщу себя слабой надеждой: «Они не такие уж идиоты, чтобы выбросить одеяло, потому что в нем завелась блоха...»

Запираю комнату и выхожу, иду прямо к салихуну – комната его над лестницей. Тихонько стучусь. Припадаю ухом к двери – к горячему дереву, пахнущему сандалом.

— Брат мой, ты спишь?

 Тихо, тишина... Но вот заскрипели пружины. Сонный, дрогнувший голос осведомился:

— Кто там, о Аллах?

— Это я! Ты помнишь, ты не проспишь? Уже начало шестого, жара на убыль пошла, время почти пять с половиной.

— А, еврей... Аллах сотворил зной, Аллах сотворил стужу, от них еще можно скрыться, а от евреев куда нам бежать!

Я скриплю за дверьми зубами: «Дикарь-человек Ишмаэль, моя рука на тебе!» Но молча проглатываю оскорбление, оно в духе времени, в духе нового жанра.

— Короче, Тахир, ты придешь драться?

Несколько долгих минут мне слышатся сладкие, протяжные зевки, хруст суставов. Затем возникает сопение: он тугодум, салихун, природа его сопений мне хорошо известна. Потом он орет на все медресе, на всю Бухару:

— Ты дразнишь тигров, еврей! Араб никогда не стремится пролить чужую кровь, но если его озлобить... Пойди, почитай Джахиза! Вам мало, что вы убили вождя? О, не беспокой себя, я приду, все мы придем! Можешь собрать на этот бой всех евреев, всех русских, но только вели им сна­чала приготовить тебе местечко на кладбище – у них будет тоже траур сегодня!

Продолжая себя распалять, вовсю бушуя и разоряясь, этот трус так и не открыл двери. Зато бежали сюда все его соплеменники – босые, в одних трусах, точно я резал здесь салихуна тупым ножом.

Выхожу из-под купольных сводов и иду во Дворец пионеров. Солнце свалилось к закату, от густых дубов за чугун­ной оградой лежат дырявые тени до самых трамвайных линий. И ни души на улице, лишь все фасады увешаны крас­ными флагами в черных лентах.

Там, за чугунной оградой, в дубовых недрах дворца шелестят струи фонтана – дюжина мраморных лягушек, а в центре лежит мраморный крокодил. В детстве мы этих лягушек любили седлать и стреляли водяными струями по крокодилу, как из автомата... «Интересно, а как салихун намерен убить меня? Утаил сегодня на стрельбище автомат, гранату? На кулаках тягаться ему со мной бесполезно, тут его шансы равны нулю, а поди же ты – второй раз уже слышу сегодня угрозу, что он убьет меня».

Смотрю в прохладные недра дубовой рощи, и в памяти возникают два старых лося, ступавшие некогда по этим мхам, цвета влажного изумруда. Вижу, как падают осенью желуди, как хрустят под копытами могучих животных. Здесь я впервые увидел Бейли! Прыгает через скакалочку, а лоси стоят рядом, и мокрые ноздри у них нервно вздраги­вают. «Пушт, пушт!» – сопит и фыркает старый Бейли, а мы, восхищенные пацаны, сидим на чугунных скамьях и смот­рим на тренера. В головенке моей роятся мысли: «Ну и пры­гает, ну и дает – легендарный Бейли, чемпион мира, амери­канец! Говорят, что тоже из наших, еврей...» Со всех трех, прилегающих к дворцу улиц, липнут к решеткам прохо­жие. Дивятся и восклицают громко: «Во класс, во молод­чик!», и старик выделывает со своей скакалкой невероят­ные трюки, настоящий аттракцион – целый час в бешеном темпе! И никто из нас не мог никогда так орудовать со ска­калкой...

Потом он ведет нас в зал, в бывшие покои опального князя – одного из Романовых, где прохладно, тихо и пахнет воском от натертых полов. Кругом в зеркалах отражаются кожаные мешки и груши на стальных тросиках. Стены расписаны золотыми павлинами и пляшущими девами. Старушка с седыми буклями принимает у нас чемоданчики и выдает номерки. Мы стоим в шеренге, отражаясь в зеркальных стенах, и я снова смотрю на Бейли и восхищаюсь: «Красный конник, неистовый американец!» О Бейли написаны две книги, и обе их я читал. Одна о том, как, будучи в турне в России, во время гражданской войны он вдруг воспылал любовью к большевикам – сын бедного порт­няжки из Нью-Йорка, да и остался... А вторая книга, как он же, Бейли, с отрядами красных конников рубал басмачей Калан-паши в песках Кызылкумов. И никогда не знал, что Калан-паша, мой родной дядя, был тоже евреем – его лютый враг... Я и сам узнаю это случайно в подвале у Ибн Муклы.

Да, пройдет много лет, как поразили меня два лося-кра­савца, жившие в усадьбе бывшего князя, когда ведущим на наших разминках был я – Калантар Иешуа, и наши тап­ки скользили по влажным, тугим мхам, умрет гардеробщи­ца с седыми буклями, умрут лоси, умрет рослый дог, привязанный к этим лосям верной дружбой, и вытопчут изумруд­ные мхи, и умрет Бейли, а я иду и вспоминаю все это. Иду и думаю: «Господи, что с этим миром случилось? Я, мулло-бача Абдалла, иду драться все в тот же дворец с Тахиром – бывшим жителем Восточного Иерусалима, иду намылить Тахиру сопатку за то, что обозвал меня сионистом!», и обращаюсь мысленно к Бейли: «Все в порядке, мой тре­нер, все в полном порядке, честное слово!»

Выхожу на перекресток, к платану, и натыкаюсь на Мирьям. Задрав голову, моя душенька изучает фотовитрину ки­нотеатра «Молодая гвардия» – она не видит меня: ситцевое вздутое платье на ней, белые туфельки, а волосы только что уложены в парикмахерской. Мне к этой красотке подходить нельзя, опасно! Полно народу возле витрин, а из-под грибочков вокруг «Пельменной» десятки глаз липнут к ней – неожиданно нарядной дуре. «Н-да, – думаю. – Славный материалец кой-кому обломится: мулло-бача Абдалла в день смерти Насера визжал и обнимался со своей дамой нарядной при всем публичном народе!»

Она глазеет по-прежнему на витрины, а я, под носом ее, прошмыгиваю за ворота дворца и оттуда, с аллеи, кричу ей. Мы убегаем в пыльные, забуревшие от самума кусты сирени, валимся на скамью, целуемся как сумасшедшие.

Потом происходят странные вещи: я вижу перед собой овальный фонтан с ковром из кувшинчиков, вижу золотых рыбок меж водорослями, слышу такание желудей о тропинку из мелкой гальки – наклонный пандус, ведущий в трени­ровочный зал. Пугливо кругом озираюсь и спрашиваю ее:

— Вот чокнутая, ты что расфуфырилась вдруг? Откуда узнала, что я во дворце буду? А может, ты знаешь еще, что бой у меня с Фархадом? Зачем приперлась сюда?

Она вдруг раскрывает ладонь и показывает молча крохотную пилюлю неопределенного цвета. И смотрит на меня, загадочно смотрит.

— Противозачаточное? – говорю первое, что приходит на ум.

Но она мотает в ответ головой и говорит, что я это должен сглотнуть. Что это допинг.

— Проглоти сейчас, перед боем.

— А кто тебе это дал? – спрашиваю и начинаю все понимать.

— Не спрашивай ничего! Сначала выпей, умоляю! Ну прошу тебя... Все равно ничего не скажу.

Я вынимаю крохотную пилюлю у нее из рук и начинаю катать ее на подушечках пальцев – большого и указательного. Я знаю, кто это дал ей, я этой проститутке сейчас закачу грандиозный скандал!

— А я вот возьму да выброшу ее в фонтан, пилюлю вашу! Ведь вы же с головой себя выдали...

— Не вздумай выбросить! – вскрикивает Мирьям.

И в эту минуту я их услышал…

Их вел за собой Тахир – все медресе... В дубовых аллеях парка слышались гортанная арабская речь, громкий хо­хот, табуний цокот подбитых подковками корочек. Перед­ние шарили, рассыпавшись по кустам, – они нас искали, а Мирьям вцепилась мне в руку. Затем вскочила, намереваясь бежать, но ахнула и снова села, потому что шел сюда Кака-Баба – пружинистой походкой кота. Развел наши кус­ты и громко всем заорал:

— Идите сюда! Он здесь! Уединился с прелестной девушкой!

Тотчас же кусты наполнились кабаньей возней, треском, со всех сторон просунулись масляные рожи с игривыми глазками. А Кака-Баба уже орал:

— Он поступает в точности по изречению пророка: «Трем играм соприсутствуют ангелы: поединку рыцарей, конским бегам и развлечению юноши с девушкой!» – И вышел ко мне из кустов, глаза его стали печальны: – Напарник твой совершенно расклеился! В день траура этот чувствительный юноша начисто обессилел... Что ты скажешь, брат мой, Абдалла, если я его подменю? Ну сам посуди, какой он тебе со­перник? Как раз подходящий случай все наши споры выяснить: карате или бокс? Чем лучше владеть бойцу палестинской революции? Сам ведь знаешь, сколько ребята наши об этом спорили...

В одно мгновение все и связалось, я даже вздохнул с облегчением. Но тут же сделалось тошно и тесно в самом себе, а мысли рванулись в тысячу направлений. Ибн Мукла, каналья, это он придумал! Одно дело было мне кичиться перед Тахиром своими жалкими остатками былой формы и совсем другое – предстать перед Кака-Бабой! Лицом к ли­цу с его техникой японского убийства, к тому же совершен­но неведомой мне. Это чудовище сотворит из меня крова­вый бифштекс, изрубит меня в котлету!

Я чувствую, как рука Мирьям леденеет в моей руке. «А все-таки красиво со стороны шефа – подбросил пилюльку! О, с пилюлькой из КГБ я тоже стану драконом: браво, шеф, оперативно сработано, мне даже приятно!»

С пересохшим от страха горлом я спрашиваю Кака-Бабу:

— Значит, ты против меня руками и ногами, а я против тебя только руками?

— Назначай условия, брат мой Абдалла! Можешь, чем хочешь: ножом, мечом, палкой... Шотокан – это школа, красиво и честно, в истинно спортивном духе. – И глаза его стали щелочками, а надбровные дуги вздулись двумя шишмаками.

Я попытался сострить – все-таки душенька рядом! – но выдал, конечно, весь свой ужас:

— Ты хочешь сказать, что запросто меня покалечишь или убьешь и все будет выглядеть честно и красиво?

— Ты правильно понял! – озлился вдруг Кака-Баба. – Именно так: голой рукой убийство!

Тогда я очертил круг у себя на паху.

— В это место в боксе не бьют, и ты не бьешь, Кака-Ба­ба, – это мое условие. Не бьешь ничем – ни ногами, ни ру­ками. И второе – я тоже хочу голой рукой! Я буду драться с тобой без перчаток.

Он ответил мне по-японски, сказал приблизительно так:

— Шутукей-уцукуми-ольцуки-гери...

— Не понял… – переспросил я.

— Условия приняты, говорю!

Мы смотрим на разудалую банду – они удаляются по брусчатке пандуса: в белых воротничках, в отлично сшитых костюмах. Пришли бить еврея – меня, убивать еврея!

— Ты весь белый, – слышу я голос Мирьям. – Теперь понимаешь, зачем пилюля? Она силы твои удесятерит, ты станешь, как ураган... Нет, как тайфун! О, наконец я вспомнила это слово.

Я поднимаю с земли желудь, перебрасываю с руки на руку. А почему, проститутка, не вспомнишь про свои кресты, на которых ты распяла мое здоровье? Почему это не хо­чешь вспомнить? Не знаю, как ты себя чувствуешь, а я вот себя – трухлявой вязанкой мышц, гнилушкой, и все былое ушло из меня, как уходит воздух из дырявого пузыря. Мой добрый ангел – врачиха – колет меня. как лошадь, уколами, и каждый раз я валюсь в обморок. А после этого еще не­сколько дней хожу ошалелый. Она и спину мне протыкает чем-то, похожим на ломик, и говорит, что восстанавливает мое здоровье. На самом же деле – вконец доконала!

Первое, что я учуял, когда мы зашли в вестибюль, – это запах смерти, явственно витавший в воздухе. Потом увидел Хилал Дауда, он вышел из раздевалки... Увидел зал, а на паркетном полу – Кака-Бабу в белых кальсонах и белой же распашонке. Он был отрешен, сосредоточен, приседая в характерных для шотокан-карате позах: плавно, словно индийская танцовщица, уводя в катах руки и ноги, а рядом стоял Ибн Мукла, завороженный этим танцем смерти. И млел, предвкушая великое зрелище мести, собственной хитрости и неслыханного оргазма.

Я отправил на балкон Мирьям. Там сидела притихшая банда, завороженная тем же самым и то же самое предвкушавшая. Бог ты мой, да я бы и сам пошел на балкон погла­зеть на такое зрелище! Такое, пожалуй, только за доллары можно увидеть за океаном – за бешеные деньги...

Шеф недовольно буркнул на мое приветствие и уткнулся в шкаф, где были перчатки, гантели, скакалки – наслед­ство Бейли, хранившее все еще запахи моей золотой поры – разящие запахи кожи и пота... Он был недоволен моим опоз­данием, шеф, он думал, что я сбежал, струсил.

— Перчатки, шеф, доставать не надо, я буду драться голыми кулаками!

Ему понравилось это сразу. Он насторожился, стал пристально глядеть мне в глаза, в душу, выискивая во мне тай­фун либо его зарождение, как я догадался.

— Какого он дана мастер? – спросил я спокойно, и тут он понял, что боем я жил и живу, что давно им зажегся, и быстро успокоился насчет тайфуна.

— Черный пояс, сынок! Соответствует пятому дану.

Фанерная тонкая перегородка отделяла раздевалку от зала. Там слышались дикие выкрики Кака-Бабы, скрипы паркетных шашек, шорохи стальных блоков под потолком, ибо, все больше греясь, он входил во вкус, рубил там мешки и груши пятками и коленом, рубил их ладонями – своими убийственными шутукеями и уцукеями, рубил смачно, с уханьем, как топором.

Под все эти звуки моей будущей казни я доставал из фибрового чемоданчика трусы, маечку, боксерки – не торопясь облачался. Бандаж с алюминиевым щитком отложил в сторону: бандаж не нужен, Кака-Баба по яйцам обещал не бить. Достал бинты. Не намотать ли их на костяшки? Но и это раздумал. Последний бой, чего тут жалеть, ка­кие костяшки! Игра предстоит всерьез: последний бой в мо­ей либо его жизни – серьезнее уж некуда...

Несколько раз в раздевалку заглянул Рустем-ака, но каждый раз Хилал Дауд отсылал старика обратно: «Абдалла еще не готов! Абдалла в середине разминки! Абдалла не получил последних инструкций!»

— Смотри, сынок, – сказал он мне, заперев раздевалку на ключ, когда я поднялся и стал вытанцовывать начало своей разминки. – Дело все для тебя, конечно, новое, но ты хо­рошенько выслушай. Он будет действовать со всех зон и во всех плоскостях – у него четыре конечности, ты пони­маешь? Это даже не мельница, а мясорубка... Но две дистан­ции для тебя особо опасны: дальняя и средняя. Ты слуша­ешь, ты все понимаешь?

Еще бы, никого на свете я не слушал более внимательно, чем его! И никого в жизни так не ненавидел больше... Моя ненависть удесятерила все мои силы, они стали нечело­веческими. Я мог бы сейчас удавить его, как котенка, ото­рвать ему голову, стереть в порошок. Я был, как тайфун... Но именно сейчас он был мне самым дорогим человеком на свете: я жадно впитывал все, что он говорил, и все, что он объяснял сейчас, – отчетливо видел.

Он втиснулся в меня животом, обдавая жарким своим дыханием:

— Ну бей же, бей! Руби наотмашь меня руками и ногами! Ага, не можешь? – Прилип ко мне грудь в грудь, обвис­нув на мне вдобавок: – Ну что, понял: мертвый клинч – это твоя рабочая зона! Ближний бой, ты понял?

Я все моментально понял.

— Шеф, дошло! В мертвом клинче работаю крюками и апперкотами – все ясно пока.

— Нет, не радуйся, погоди! В клинч еще надо войти, а черный пояс не даст никогда себя связать. В клинч ты входишь один только раз, и этот раз должен быть для боя последним. Ты слушаешь, ты все понимаешь?

Ощущение казни уже отошло от меня. Я даже развеселился.

— Ну, конечно же, слушаю, шеф! Я весь сплошное ухо, сплошной глаз!

— Перестань кривляться, сынок... В клинч ты врубаешься издалека. Он в это время висит в воздухе и что-то такое должен исполнить. Но ты его стережешь... Он взвивается в воздух, в позицию нидан-гери – вот как, смотри! Вы­стреливает в тебя ногой – прямо в лоб, в голову, потом гас­нет и опускается. А ты стережешь поблизости и вылетаешь с крюком. С правым, с левым – неважно! Но только в че­люсть, точно по челюсти... Дело решат сотые доли секунды и миллиметры. Ни миллиметром ближе, ни миллиметром дальше, иначе, если атаку свою зевнешь, – он череп тебе расколет. А череп в шотокан-карате раскалывают вот как, смотри!

Он снова отлип от меня, отступил от меня шага на три и принял стойку. Руки его, точно два меча, искривились в мою сторону.

— Вылетай, сынок! Ну вылетай, чего стоишь?

Я с места не тронулся, я сказал, что все понимаю: он подрубает меня стопой по темени, если я промахнусь, и я полечу параллельно земле.

— Ну а рукой, шеф, он перерубает мне позвонки на шее.

— А вот и нет! Он добавляет тебе майк-цуки-гери – направляет полет твой так, чтобы колом вошел ты в землю. Колом, как планирующее копье...

Он опустил руки, лицо его оживилось.

— Все, сынок, а теперь соберись и не хезай! Смотри коршуном, ну! Смотри на всех соколом... – И стал выводить меня из раздевалки.

Мы шли в зал, а он продолжал науськивать меня, шепча на ухо:

— Да он же чучмек и дикарь, а ты еврей! Он вдвое стар­ше, а ты Самсон... Да ты на себя погляди и на него погляди – возьми себя в руки, а ну не хезай, сынок!

И вдруг восхищенно воскликнул, теперь уже сам себе:

— Не Бухара, братцы, а весь тебе Лас-Вегас родимый! Эх, елки-палки: бокс против карате...

В эту минуту Рустем-ака громко провозгласил:

— Сеид Хилал Дауд, сеид Ибн Мукла – обоих прошу подняться наверх!

bottom of page