top of page

М.Люксембург
СОЗВЕЗДИЕ МОРДЕХАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РУМЫНИЯ

Глава 1. ДОМ МОЕГО ОТЦА

Отец мой Эли родился в середине прошлого века в польском местечке Сосновец, расположен­ном у стыка тогдашних границ трех империй: Германской, Австро-Венгерской и Российской. Сосновец был на русской стороне, и потому отца призвали в русскую армию, служить русскому царю. Военную службу он проходил в Бессара­бии, в Бендерской крепости. Крепость эта пре­красно сохранилась по сей день, ребенком я играл с приятелями под ее стенами. Бендеры, собствен­но говоря, название турецкое, турки этот город построили. А румыны называют его Тигина.

Будучи солдатом, отец познакомился с моей матерью, и они поженились. Звали мать мою Голдой, она выросла в бедной еврейской семье, отец же мой оказался человеком деловым, энергич­ным: скопил деньги, купил земельный участок над обрывом Днестра, построил большой дом. В нем было квартир двенадцать, здесь прошло мое детство, моя юность.

Помню хорошо наших многочисленных квар­тирантов — бедные, глубоко несчастные еврейские семьи. Платить за жилье они не платили, а жили у нас годами. Человек глубоко верующий, милосердный, отец был полон к ним сострада­ния: соберется, бывало, зайти попросить деньги и не решается — люди сидят за столом, обедают. Зайду, думает, вечером. Подойдет вечером, лам­пы уже потушены, и станет ему совестно их бу­дить. Утром, скажет, зайду. А утром опять не выходит: семья только проснулась, детишки пла­чут, отец кричит, мать тоже разрывается: как тут сказать про квартплату? На весь день испор­тить настроение людям? Они и сами не знают, где копейку добыть...

Каждое утро отец отправлялся в Портняжную синагогу, там он долгие годы был габаем. Помню его вечно с большой бородой, спокойным, урав­новешенным. Все его очень уважали — за чест­ность, добропорядочность. Даже молдаване, а был он простым сапожником, сорок лет просапожничал.

Мать же была знаменита тем, что была непре­взойденная костоправка, умела вправлять любые вывихи, даже такие, от которых врачи отказыва­лись. Привозят, бывало, больных, вопивших от боли, она возьмет осторожно руку или ногу — щелк, — и вот человек уже смеется. А плату ни­когда не брала, ни у детей, ни у взрослых. Пом­ню, привезли к нам однажды девочку, у нее с ногой что-то было. Долго лечилась у врачей, но все безуспешно, чуть не осталась калекой. Родители у нее были богатыми, кто-то им посовето­вал: "А вы поезжайте к Голде!" Вывих был страшно запущенный, но мать с ним справилась. Денег, понятно, никаких не взяла, зато каждый год на все праздники получала от них подарки.

Среди солдат, что служили в нашей крепости, было много евреев, и дом наш им был как бы своим. Вечно кто-то ел у нас обеды, ужины. А если же кто-нибудь сидел в крепости на дежур­стве, мать им туда сама относила. Она вообще много раздавала нуждающимся, специально ис­кала таких, много расспрашивала, кому да что надо, и тайком отсылала. А еще свято верила в раввинов, в цадиков — живых и мертвых. Мо­лилась у склепов, могил, просила содействия в трудную минуту. Я думаю, что эта вера ее пере­шла и ко мне впоследствии. Я ведь тоже такой...

Двенадцать детей родилось у моих родителей, в живых же нас осталось только семеро. То были не сегодняшние времена, дети умирали тогда от самых пустячных болезней.

Я родился в 1909 году и был одним из млад­ших. Прекрасно помню всех своих сестер, брать­ев. Старшего брата моего звали Мойше. В детстве он много болел, поэтому прибавили ему еще одно имя — Зейдл, что означает "дедушка". Есть такой обычай: чтобы уберечь ребенка от разных напастей, давали ему второе имя, обмануть анге­ла смерти: мол, видишь, этому ребенку суждено долго прожить, стать дедушкой. Так мы и звали его впоследствии — Мойше-Зейдл. Был он челове­ком начитанным, образованным, блестяще учил­ся. Поскольку ни радио, ни телевидения мы не знали, то вся семья собиралась вечерами в гости­ной и слушала чтения старшего брата. Он хорошо разбирался и в русской литературе, ходили слу­хи, что он и сам пописывал даже.

Мойше-Зейдл сохранился в моей памяти высо­ким, красивым парнем, с гладкими, черными во­лосами, с короткими усиками. Отец устроил его приказчиком, но оказалось, что в коммерции он совершенно не разбирается. Несмотря на это, отец купил ему все-таки галантерейный магазин. Однажды он поехал в Кишинев, познакомился с еврейской девушкой и влюбился в нее. Да так, что все забросил: магазин, торговлю, клиентов. Звали девушку Сарой, была она из очень бедной семьи, и брату моему показалось, что отец в жиз­ни не согласится на их брак. Мне было тогда лет пять. Помню, был вечер, когда Мойше-Зейдл при­вез свою Сару знакомить с родителями. Едва она в дом вошла, как я бросился под стол и не хотел вылезать оттуда ни в коем случае. Они меня долго звали, а я отвечал им, что мне стыдно. Так я и просидел под столом несколько часов, а когда вышел и предстал перед ними, то сказал, что все, теперь я уже "отстыдился".

Они поженились перед самым началом первой мировой войны. Отец отдал им одну из квартир в доме. Вскоре брат ушел воевать. Он тут же получил ранение в ногу, лежал где-то в больнице. Мать поехала туда, прихватив с собой его граж­данскую одежду, и привезла сына с собой. Од­ним словом — брат дезертировал.

Рану свою он странно лечил: припарками из мамалыги. Рана сочилась, но не заживала. Про то, что Мойше-Зейдл находится дома, знал его офицер в Тирасполе. Он как бы числился в его роте, а за это отец платил ему каждый месяц двадцать пять рублей. Однажды отец вернулся из Тирасполя страшно расстроенный — офицер этот сам дезертировал. Все в доме переполошились и стали ожидать беду.

А дома скрывался и Йосеф, другой мой брат, который сам прострелил себе ногу. Считалось, что Йосеф находится в отпуске. За него мы тоже тряслись со страху.

Помню, зима в тот год была снежная, лютая. Йосеф и Мойше-Зейдл вывозили снег со двора, и тут появились у нас солдаты из крепости. При­шли, конечно, арестовать братьев. Мойше-Зейдл сказал им, что есть у него документ, пусть по­дождут его во дворе, он им его вынесет. Зашел в дом и удрал через окно. Это Дора его надоуми­ла, сестра наша, она в это время была на кухне. Я тут же помчался к отцу в мастерскую сказать, что пришли солдаты, что Мойше-Зейдл удрал, а когда мы с отцом вернулись, оказалось, что сол­даты ушли. Они вернулись к нам вечером. Отец сказал им, что Мойше-Зейдл воюет на фронте, никто не удирал и не дезертировал. Что-то они, мол, напутали, солдаты. А вот Йосеф и вот его документ, и все у нас в полном порядке.

Мойше-Зейдл и в самом деле вернулся на фронт, но очень быстро опять оказался дома. Зимой, во время большого отступления ему пришлось перебираться через речку, а после в двадцатиградусный мороз — идти мокрому пеш­ком, и это сгубило его окончательно...

Прекрасно помню его свадьбу. Я говорил уже, что Сара была из бедной семьи, отец ее подраба­тывал в Кишиневе меламедом, у него и костюма приличного не оказалось к свадьбе. Отец наш за­казал платье для ее матери, пошил костюм ее от­цу, на собственные деньги сыграл свадьбу. Все Бендеры гуляли восемь дней, гуляли и весели­лись. Когда привезли невесту, все сбежались глядеть на нее. Сара была редкой красавицей: тонкая, высокая, с красивыми темными воло­сами, лицо у нее прямо сияло.

К концу войны они уехали в Одессу, и Йосеф уехал вместе с ними.

В 1917 году в России произошла революция, русская империя развалилась и Бессарабия вос­соединилась с Румынией. Местные-то жители — молдаване, как их называют, — это ведь те же ру­мыны, и они с радостью приняли новую власть. И мы, евреи, тоже стали гражданами Румынии. В Бендерах открылись школы на румынском языке и вообще все стало румынское. В России началась жуткая гражданская война, а у нас было относительно тихо и безопасно. Родители мои очень волновались за Мойше-Зейдла с его женой, за Йосефа. Счастью их не было предела, когда всем троим удалось переправиться через Днестр, по которому проходила теперь граница, и вер­нуться домой, в Бендеры. К тому времени у Мойше-Зейдла с Сарой уже были три дочери — три внучки моему отцу.

И вдруг у старшего брата открылась неизлечи­мая болезнь легких — последствие того самого зимнего купания. Это был туберкулез, или ча­хотка, как ее тогда называли. Отец прилагал все усилия, чтобы его спасти, лечил у лучших врачей, но брат угасал на глазах. Уже смертельно боль­ной, он поселился на даче в селе Борисовка, не­далеко от города — на чистом воздухе, среди фруктовых садов и виноградников. А привозить ему продукты поручалось мне.

От нашего дома до этой Борисовки было не­сколько километров, и я ходил туда через день. В селе жили одни русские, местные пацаны подсте­регали меня обычно с камнями и палками. Мне было лет десять, и я пускался на хитрость: ждал попутной подводы, пристраивался сзади, и когда враги метали в меня камни, то кучер их отгонял. Но зато по дороге назад, когда я шел с пустыми судками, налегке, то сам набивал карманы кам­нями и давал им бой: смело атаковал и рассеи­вал.

В мае месяце мой старший брат тихо угас — умер, оставив молодую жену и троих детей. Опи­сать наше горе и горе наших родителей — это поч­ти невозможно. Потерять сына в расцвете лет — трудно себе представить!

Долгие годы после этого отец настаивал, чтобы Сара вышла вторично замуж — отец ее очень лю­бил, но та так и осталась вдовой: видать, была крепко предана Мойше-Зейдлу, это была боль­шая, настоящая любовь. Она умерла от голода в эвакуации, а средняя дочь ее, Ривка, жила у меня в Бухаресте. Ривка погибла в Кишиневе в самом начале второй мировой войны. Она была невестой уже, ее убила первая немецкая бомба. Ее жених стал инвалидом — та же бомба оторвала ему руку.

Самые теплые, яркие воспоминания у меня связаны с братом Йосефом: ему я многим обя­зан, он обучил меня яичному делу, это была при­быльная профессия, в некотором смысле — до­вольно редкая.

В Бендерах было два яичных склада, их вла­дельцами были наши родственники, двоюродные братья матери. В четырнадцать лет Йосеф посту­пил к ним в ученики, быстро освоил сортировку и упаковку. Яйца отправлялись ящиками исклю­чительно на экспорт, чаще всего в Германию.

Йосеф рано женился, его женой стала Хайка — полная блондинка невысокого роста по фами­лии Тарнапольская. Перед свадьбой Хайкина мать пришла к отцу — дело было в субботу — и стала плакаться: дескать, вот у дочери свадьба через неделю, а денег у нее нет. "Не надо из-за этого плакать, — утешил ее отец. — Свадьбу мы сами сыграем, вы с мужем только явитесь..."

Но женщина оказалась подлой и злой, на свадь­бу пришла одна.

Отец же, помню, снял огромные залы, были накрыты столы, кельнеры были в позолоченной форме. Отец спросил ее:

— А где же "мыхытн"? С кем я буду пить "лехаим"?

Кинулись искать Хайкиного отца, а его нет ни­где. И тут кто-то шепнул отцу, что тот попросту остался дома. Отец мой был человеком умным, все понял, велел немедленно ехать и доставить того к "хупе":

— Без "мыхытна" свадьба не состоится!

И все ждали, покуда тот не приехал, не поми­рился со своей женой...

Через год у Йосефа с Хайкой родился семиме­сячный сын, его положили в вату и грели на печ­ке. Он малость поправился, его обрезали и назва­ли Шаей. Так звали, если мне память не изменяет, Хайкиного отца, который незадолго до того вне­запно умер.

Мойше-Зейдл   (он  был  еще жив тогда)   взял как-то Шаю на руки и нащупал на позвоночнике подозрительный выступ. Ребенка показали вра­чам, те обложили его гипсом, и пролежал он в корыте года три... Сегодня Шае лет шестьдесят, живет он в Фергане, у него четыре дочери, куча внуков. В Израиль же никто из них ехать не хочет...

Вернемся, однако, к Йосефу. После свадьбы он переехал в Штефанешты и устроился работать на большую яичную базу, откуда вагонами по­сылали яйца в Германию. Брат писал, что хорошо зарабатывает, купил себе дом, и звал меня к себе. Писал, что выучит меня отличному ремеслу, и я тоже стану "купаться в деньгах". И я соблазнил­ся, вернее — отец меня убедил.

И в самом деле — месяца через три-четыре я был уже полноценный мастер, более того — стал кумекать что-то в яичной коммерции. И тогда Йосеф мне предложил вот что: поехать в другой город и тоже устроиться на яичный склад. Испы­тать себя — что я умею, на что способен.

Было мне лет четырнадцать, и сам я очень сом­невался, кто возьмет на работу такого шкета. Кто поверит, что можно мне что-нибудь дове­рить?

— Скажи им, пусть тебя испытают. Скажи, пусть денег тебе не платят, — посоветовал Йосеф.

Между Бендерами и Кишиневом есть местечко одно — Каушаны, туда я и явился. Стал расспра­шивать: где здесь яичный склад, кто хозяин? Мне показали хозяина — сидел во дворе человек в майке, толстый, пузатый.

— Что тебе надо, мальчик? — спросил он меня.

— Не вы ли будете Мотл Белгородский? Хочу поработать у вас на упаковке яиц.

Он окинул меня ироническим взглядом, спро­сил, откуда я знаю яичное дело и кто меня к не­му послал. Я рассказал ему про Штефанешты, про брата Йосефа, про вагоны, которые мы отсылали в Германию, и Мотл Белгородский потеплел ко мне: сказал, что прекрасно знает моего брата и лучшей рекомендации ему не надо.

— Приходи через месяц, — велел он мне. — Че­рез  месяц  тебя  и  попробуем,  а  сейчас работы нету.

Через месяц я начал у него работать. Вскоре хо­зяин стал увольнять часть рабочих. Ну, думаю, с меня и начнет! И ошибся... Меня действительно пригласили в контору к директору фирмы, им был один деловой и энергичный немец, который все и решал. — из Берлина немец. Вошел я к нему, стою и жду, что мне скажут.

— Ты, кажется, получал у нас три тысячи лей в месяц?

— Три тысячи, совершенно верно, — ответил я.

— Ну так вот, отныне будешь получать четыре. Иди! — велел он мне.

И тут я понял — понял все и возликовал: оце­нили, значит, мою работу, оценили мое проворст­во, старательность, — вот что было самое главное!

Вернемся снова к Йосефу. В 1940 году, когда в Европе шла уже война, русские снова оккупиро­вали Бессарабию, отняли ее у румын. И начали вводить там свои порядки. Йосефа мобилизовали в так называемую трудармию. Хайка осталась одна с двумя детьми. Мы лихорадочно собира­лись в эвакуацию, чувствовали, что война нас не пощадит. У Хайки было много ценных вещей, но в эвакуации она их не продавала. А почему — не­известно! Так и умерла с голоду. Дети же чудом остались в живых.

Уцелел и Йосеф. Он вернулся в Бендеры, же­нился на Бете, нашей двоюродной сестре. Бетя родила ему Галу и Лору. Йосеф работал бонда­рем, неплохо зарабатывал. Молдавия — республи­ка винная и в бочках там большая нужда. Летом 1956 года я приехал в Бендеры из Ташкента.

— Поехали ко мне, в Среднюю Азию, — умолял я брата. — Возьми детей, жену, возьми имущест­во...

Но он ни за что не хотел. Говорил, что выходит скоро на пенсию, до пенсии два месяца осталось ему. Так я и уехал. А через несколько дней вот что случилось: сидел Йосеф у себя в мастерской, гнул для бочек тугие металлические обручи. Об­руч вырвался и хлестнул брата по животу. Его увезли в больницу, сделали операцию, но неудач­но — внесли какую-то инфекцию, и он умер.

Об этом я узнал только через год. Весь этот год Ривка плакала, а я понять не мог — чего она плачет: на нервной почве или с возрастом свя­зано? Хотел даже к врачу отвезти жену, но она говорила, что вполне здорова, и еще горше пла­кала. Про смерть Йосефа я узнал случайно: то ли кто-то проговорился, то ли письмо из Бендер пришло — точно уже не помню.

— Теперь мне понятно, почему ты плакала, — сказал я жене. — Никогда не прощу себе, что не увез в Ташкент Йосефа, ведь он моих детей так и не видел.

Я помогал его вдове Бете деньгами, посылка­ми — помогал чем только мог. А перед самым отъездом в Израиль — мы жили тогда во Львове, — приехал в Бендеры и выдал замуж Галу и Ло­ру. Слово такое дал себе, что не уеду в Израиль, пока не выдам замуж племянниц. Сам не знаю, откуда деньги нашлись на две свадьбы! Это в моем-то тогда положении, когда на визы в Из­раиль громадные деньги нужны были. Один лишь Б-г мне помог.

Когда мне приходит на память сестра Двора (вообще-то мы звали ее Дора, Добруш), я сразу вижу берег Днестра, окрестные улицы, наш двор, выстроенный в виде буквы "п", заселенный квар­тирантами. Я думаю, это связано с тем, что Двора была в доме равноценной с матерью хозяйкой: нянчила нас, стирала белье, стряпала. Была она ловкая, молчаливая, бесконечно добрая и отзыв­чивая.

Вспоминаю нашу столовую с керосиновой лам­пой в виде шара над столом, за которым справ­лялись субботние трапезы. Лампа эта горела обычно всю ночь, а утром приходил "шабес гой" и гасил ее. В этом доме родился я, все мои братья и сестры. А когда вернулись после эвакуации, то не нашли ничего — все разбомбили и не было в живых ни матери, ни отца, мало кто уцелел...

Дора — единственная из детей не училась и не работала, посвятив себя исключительно дому. Мне было лет шесть, когда я объелся зеленых абрикосов, поднялась температура и меня отвез­ли в больницу, еврейскую больницу, где был вы­сокий потолок, большие, просторные палаты. Каждый день меня навещали родители, приносили игрушки, сладости, а я страдал животом и горько плакал. Отец принес однажды гармошку, велел не плакать, пообещав, что завтра приедет с извозчиком и заберет меня домой. Так говорил он мне каждый день, мне это надоело, и я удрал домой — в полдень, когда все спали: медсестры, врачи, больные. Дома меня встретила Дора, я прыгнул ей на руки, заплакал, расцеловал. Дал ей копилку с мелочью и сказал: "Иди в больницу, выкупи у них мою одежду!"

Помню, как приводили ей женихов свататься. Как-то раз в субботу после синагоги пришел к нам суровый еврейский парень, он был фронтовик, воевал в Карпатах, долго был у русских в плену. Весь вечер он об этом рассказывал, по­куда отец не выдержал, вышел в другую комна­ту и воскликнул: "Этот человек не в своем уме!" — и того деликатно выпроводили.

Дора вышла замуж за Мэхла Мисошника. Он служил приказчиком в галантерейном магазине, был чистюлей, весь блестел, все на нем было тща­тельно выглажено. Я помню, все удивлялись, как он умудрялся зимой и осенью являться к невесте в чистых ботинках? По нашей-то непролазной грязи! Галош в ту пору никто не знал, а он при­ходил будто посуху, покуда не разгадали секрет: в прихожей Мэхл вынимал из кармана газету и тщательно вытирал ботинки. Это нас больше все­го поразило.

По натуре своей Мэхл был политиканом. Од­ним из первых организовал в Бендерах профсо­юз, хозяева его побаивались. А когда пришла к нам советская власть, он стал крупной шишкой — директором горторга. Большим дельцом, боль­шим коммерсантом он никогда не был. Губила его болезненная страсть к картам. В карты он мог резаться ночи напролет. Дора с ним ссорилась из-за этого, семья сидела вечно полуголодной, но от отца она это скрывала. Узнай про это отец, обязательно бы развел их. Человеком он был строгих правил, с патриархальным взглядом на жизнь и семью. Нельзя сказать, что Мэхл был че­ловеком слабым или порочным. Далеко нет! Занимая должность директора горторга, он никог­да не крал у советов копейки, был честным до болезненности. Я думаю, впоследствии он даже раскаялся в этом. Когда немцы входили в Бесса­рабию, когда все шло прахом и горело кругом, муж другой моей сестры, Нюни, Ицик-Лейб, работавший в магазине продавцом, забрал с со­бой недельную выручку и уехал с ней в эвакуа­цию, а Мэхл сдал все деньги государству.

В 1956 году я приехал из Ташкента навестить родных, повидать Бендеры, город своего дет­ства. Дора была тяжело больна редкой болезнью, именуемой "слоновья", — вся раздутая, опухшая, Мэхл пережил ее лет на десять, вторично женил­ся. Их дети Муся и Срулик живут нынче в Изра­иле со своими детьми и внуками.

Сестра Этя была старше меня на девять лет. Учиться она ленилась, и ее рано отдали в порт­нихи. Работница она была старательная, работала тяжело, в мастерскую свою уходила рано утром, а возвращалась к ночи. Трудно мне сейчас вспом­нить, когда она вышла замуж и как познакоми­лась с Янкелем Ландвертом — своим мужем, то­же портным. Помню только, что Янкель был симпатягой-парнем, но мастером никудышным. Отец отдал им одну из лучших квартир в доме, и жили они с нами.

Глядя, как Янкель мучается, отец принялся обучать его ремеслу, умению обращаться с това­ром и клиентами. Приходил, допустим, клиент с заказом, Янкель разворачивал полотно (было принято, что заказчик приходил со своим това­ром) , раскладывал крой, принимался мерить, высчитывать и объявлял, что из этого куска ни­чего не выйдет. Отец же сидел за своим верста­ком рядом, за стеной, все слышал, входил и сам принимался обмеривать заказчика: пиджак, брю­ки или пальто. Объяснял, где подшить, где при­бавить, вырезать. Короче, не отставал от Янкеля, покуда его не выучил. Но все равно, клиентуры обширной у него никогда не было, семья вечно мучилась, случалось, что и голодали.

Этя родила троих детей. Старший сын ее, Мойше, был участником второй мировой войны, артиллеристом. Был ранен, его тяжело контузи­ло. Что-то случилось с его рассудком, и Мойше слыл человеком не совсем здоровым. Младшая дочь Эти, Энна-Рива, вышла замуж за Йосефа — энергичного, предприимчивого парня. Йосеф умер от язвы желудка, он остался в моей памяти чело­веком прекрасной души, мы с ним дружили, на­ходили общий язык.

Однажды я пригласил Этю в Ташкент. Она при­ехала, прожила у нас девять месяцев. В тот год мы переехали на Пушкинскую улицу, стали стро­ить во дворе две большие комнаты, сарай, кух­ню. Строили мои мальчики, которые выросли уже, и Этя нам помогала. Впоследствии она гово­рила, что эти девять месяцев были лучшим вре­менем в ее трудной жизни. У нас было дружно, весело, Ривка относилась к Эте как к родной сестре. Куда бы мы ни ходили — в гости, в кино, в театр — брали ее с собой, и она действительно душой отдохнула. Потом вдруг стала скучать — по детям, по внукам, начала проситься назад в Бендеры, и мы не стали ее задерживать. Надава­ли подарков: часы, кольцо, обувь, одежду. Бла­го, был у меня хороший период тогда, я крупно зарабатывал, во дворе стояла машина... По сей день Этя живет в Бендерах, в Израиль не собира­ется, привязана к внукам, детям. А те пустили корни, ссылаются на сотни причин. А чтобы "за­болел сионизмом" кто-то из них — не видно, не слышно.

Третья сестра моя — Эстер-Малка (мы всю жизнь звали ее Нюня) тоже не отличалась усер­дием в учебе. В школу она ходила, но все стра­дали от этого. Бывало, мать ее спросит: "Нюня, уроки на завтра сделала?" И та брала книгу в ру­ки. Минут через десять мать на нее посмотрит: "Нюня, что ты книгу держишь? Открой ее!" Она открывает. Еще через полчаса мать посмот­рит: "Да ты же и не глядишь в нее, читай книгу!" И та принималась плакать, бормотать жалобы, отговорки, либо откровенно рыдать. И отдали ее в модистки.

Мать была женщиной образованной: читала и писала на идиш, знала молитвы, в синагоге жен­щины просили ее читать вслух молитвы и повто­ряли за ней.

Я и Нюня были младшими в доме детьми. Ро­дители вошли в возраст, отец почти не работал, болел. Нюня много помогала по хозяйству, а когда Мойше-Зейдл поселился на даче в Борисовке, стала жить там, варила брату диетические блюда, стерегла его, опекала и заботилась. Я же относил продукты туда, и что это значило для меня — уже рассказывал. Но отцу никогда не жа­ловался, считал это ниже своего достоинства.

Потом я подрос, стал яичным мастером, у меня появились деньги. Пришел к отцу и заявил ему откровенно: "Все, папа, ты не работай больше! Отныне я буду тебя содержать. Отдыхай, заботься о своем здоровье!"

Всем своим детям отец давно сыграл свадьбы. Нюне исполнилось двадцать лет, и с ней вышла задержка. В один прекрасный день отец мне гово­рит: "Нюне замуж пора, а денег нет у меня, хочу дом продать..."

Это меня за сердце взяло: всю жизнь отец про­жил в этом доме, куда он пойдет, где станет ютиться?

— Если надо сына женить или дочь выдать за­муж, можно не только дом продать, но и свиток Торы, — сказал отец. — Об этом говорит Талмуд...

Было мне лет четырнадцать, но в эту минуту Б-г подсказал мне верные мысли:

— Нет, папа, дом продавать ты не станешь. Куда твои дети пойдут? Сколько на свадьбу надо — я заработаю. Я тебе дам, не волнуйся.

И стал работать, вкалывать за троих. Нюня тем временем познакомилась с парнем из Кишинева, они понравились друг другу, и состоялась свадь­ба. Все расходы легли на меня: костюмы, мебель, приданое. И Нюня переехала жить в Кишинев, к мужу. Парень он был красивый, толковый и деловой, звали его Ицик-Лейб. Тот самый Ицик-Лейб, что увез с собой в эвакуацию деньги за не­дельную выручку в магазине, а Мэхл ему впослед­ствии завидовал...

Через год молодожены вернулись в Бендеры, привезли с собой сына. Его назвали Энохом, в честь нашего деда. До войны Нюня успела родить еще троих: Яакова, Эли и Сару. Все они, кроме Эли, живут сегодня в Израиле.

Я часто приезжаю к Стене плача: помолиться, поглядеть на "бар-мицвы", просто посидеть возле святыни. Здесь всегда встретишь массу интерес­ных людей со всех концов мира, услышишь уди­вительные истории.

Вот недавно познакомился с одним евреем из Тель-Авива, и он рассказал случай, потрясший мое воображение. Несколько дней назад случи­лось с ним нечто необъяснимое, и он приехал в Иерусалим, к Стене плача — благодарить Б-га за чудесное избавление.

...На прошлой неделе он возвращался из Хай­фы домой, в машине их было двое — он и жена. Движение на дороге было плотным, все торопи­лись поспеть домой до наступления субботы. Возле Нетании, на автобусной остановке "прого­лосовал" им какой-то старик: в черной шляпе, в лапсердаке, хасид, одним словом. Отчаяние было написано на лице старика — до наступления субботы оставался час, не более, и автобусы уже не ходили. Притормозили они, дали "тремп" че­ловеку. Он сел на заднее сиденье, сказал им "большое спасибо" и вроде бы умолк, пробормо­тав пожелание, чтобы Б-г им за доброе дело по­мог. За то, что не оставили на дороге еврея.

Едут они, едут. Не проходит и пяти минут, вдруг видят впереди пробку — большая дорож­ная авария: как раз те машины, что двигались с ними рядом, сплющены в гармошку. И с ужасом подумали, что если бы не притормозили, не взяли бы этого хасида — быть бы и им в этой кровавой каше. И стали медленно объезжать свалку из по­мятых машин. Объехали ее, а когда он взглянул в зеркало, чтобы сказать об этом старику, — того на сиденьи не оказалось: исчез, будто его и не было.

— Кто это был? Элиягу-анави или просто доб­рый ангел, знавший, что будет авария, и задер­жавший нас на минуту? Не знаю, ничего не знаю, но жизнь он нам спас, мне и моей жене, это точ­но! — говорил мне этот еврей из Тель-Авива.

Такие вот истории можно услышать возле Сте­ны плача, и их у меня уйма. Я с удовольствием их буду еще рассказывать.

Глава 2. ДЕТСТВО

Когда мне исполнилось пять лет, отец отдал меня в "хедер", к меламеду Аврому.

По сей день прекрасно помню его — высокий смуглый мужчина с огромной черной бородой. Жил он неподалеку от нас, в каменном доме с крылечком, за двойной деревянной дверью, по­трескавшейся от солнца. На нашей улице жили еврейские учителя, так она и называлась — ули­ца Меламедов.

Уже тогда, в раннем детстве, был я мальчиш­кой строптивым, проказливым, а учитель мой Авром — человеком строгим, суровым. Помню, накричал он на меня, а я взял и удрал домой. Отец пришел обедать, видит, что я дома, и гово­рит матери:

— В чем дело, почему Мотл не в "хедере"?

—  Не знаю, — отвечает мать. — Прибежал с утра и сидит дома.

—  Ты что, удрал? — грозно осведомился отец.— А ну, возвращайся немедленно!

— Нет, папа, ни за что не вернусь!

Отец меня взял крепко за руку, я стал кричать, вырываться. Он спустил ремень, всыпал мне хо­рошенько — шутки с ним были плохи — и сам от­вел меня в "хедер". Всю дорогу я бился и выры­вался, уж очень мне не хотелось в "хедер", надо­ело с утра являться туда, а домой возвращаться к вечеру! Вся натура моя возмущалась таким режимом.

В "хедере" меламеда Аврома нас обучали "алеф-бету" — простейшим вещам. А через год отдали меня в другой "хедер", к реб Шмуэлю Красилеверу. Этот был пострашнее первого, по­просту драл своих учеников — согбенный, се­денький старичок, настоящий жандарм. Помню, у него не было большого пальца на правой руке. За малейший проступок реб Шмуэль колотил нас палкой, на конце которой был пучок ремешков. Этой палки боялись мы панически.

Второй мой "хедер" находился в Портняжной синагоге, где молился отец. Как я говорил уже, он служил там габаем. Вообще, на нашей улице было несколько синагог: Новая, Старая, "Садигура" и еще одна, которую называли "реб Ицеле клойз", т.е. "синагога реб Ицеле". Реб Ицеле был главным раввином Бендер, человеком исключи­тельного ума, одной из выдающихся фигур еврей­ской Бессарабии.

Занятия наши проходили на женской полови­не. Стоял здесь длинный стол, и было полно мальчишек — человек двадцать. Мы сильно скучали. Двери и оба окна выходили на улицу, на цент­ральную дорогу. Прекрасно был виден базар, там кипела бурная жизнь, а мы сидели здесь взаперти. Ну, бегали, правда, в туалет, просились часто, но это не было выходом из положения.

Тогда я вот что придумал: один из нас попро­сился в туалет, я успел шепнуть ему, чтобы с ули­цы он швырнул в окно камень. Он вышел, кинул камень, все тотчас же переполошились и побежа­ли на улицу.

— Ребе,   ребе,   вот  мальчик,   который  кинул камень, я видел его, он из соседнего "хедера"! — завопил я.

Так продолжалось несколько раз: мы проси­лись в туалет, разбивали окна, покуда ребе нам не велел — троим мальчикам: сесть во дворе и подстеречь "хулигана". В числе этих троих оказал­ся и я: сидим во дворе, любуемся подводами, мол­даванами, наблюдаем за жизнью базара, и нам хо­рошо, мы счастливы. А камни никто не бросает, и ребе успокоился, велел возвращаться в "хедер".

Тогда мы опять повторили свой первый фокус, опять полетели камни в стекла, и ребе велит нам идти на улицу, во что бы то ни стало найти и при­вести "хулигана".

— Без этого бандита не смейте сюда возвра­щаться!

Обрадовались мы, помчались на улицу, на ба­зар. Погуляли там с часик. Но к ребе-то надо кого-то вести! Кого же? Видим вдруг идет по базару мальчик наших примерно лет. Держит в руках не то "сидур", не то "хумаш". Подходим мы к нему и говорим:

— Наш ребе зовет тебя, пошли с нами!

А он наивненький такой, доверчивый: "Зачем?" — спрашивает и трясется уже со страху. Было нас трое, мы его подхватили и потащили. Заходим в "хедер" и радостно объявляем:

— Вот он, ребе! Получайте его!

Тот взглянул на беднягу страшными глазами, потом как набросится, как закричит:

— Сморкач эдакий, это ты кидал камни?! Вот я тебя убью!

Мальчик расплакался, весь затрясся. А меня тут совесть замучила, жалко стало невинного. Встал я между ним и ребе и умоляю: "Ребе, он больше не будет, он просит у вас прощение!" Ребе подвел его к двери и велел бежать отсюда.

— Все,  дети,  теперь   мы   можем   заниматься спокойно! — объявил реб Шмуэль. — Больше в нас камни кидать не будут.

Затем я стал соображать, как бы похитить у ребе его страшную палку с ремнями. И вот, когда он отлучился из "хедера" на минутку, я эту палку украл и выбросил в выгребную яму. Ребе вернулся и спрашивает озабоченно: "Дети, вы палки моей не видели?"

— Нет, — отвечаем, — вы, кажется, взяли ее с собой, когда выходили...

Он догадался, конечно, что это наша продел­ка, а чья именно — так и не смог узнать. Однако, спасение не пришло, у ребе был посох, о который он опирался во время ходьбы, и этим посохом он принялся нас колотить. А это оказалось даже похуже той палки...

Отец одного моего дружка по "хедеру" был старьевщиком, собирал железный лом. Дело было после первой мировой войны, и всюду пол­но было гильз, капсюлей, орудийных снарядов. Приносит как-то дружок мой в "хедер" один такой снаряд и говорит: "Послушай, Мотл, да­вай поставим на подоконник эту штуку, бросим камень в окно, а ребе скажем, что в нас стреляли из пушки".

Побежал он во двор, я же поставил снаряд на окно, и когда влетел камень и со звоном посы­пались стекла — ребе вскочил, завопил. Потом увидал снаряд и закричал: "Дети, какое счастье! Ведь это могло нас убить!" Весь "хедер", все мальчишки выбежали на улицу. Там собралось уже полно народу, а ребе был страшно возбуж­ден, взволнован: "Какое счастье, люди, — повто­рял он беспрерывно, — какое счастье, глядите!" Да так и не узнал, что и это было нашей проделкой.

В семь лет я поступил учиться в "школу Темкина" — так называлась начальная школа, где обучались исключительно еврейские дети, но преподавание велось частично и на румынском.

Моя первая учительница была хроменькой доброй женщиной лет сорока. Если память мне не изменяет, была она вдовой и всю себя посвя­щала детям. У нас она вела все предметы, кроме иврита, и знания мы получали, как я это сейчас понимаю, довольно высокие. Жила она за горо­дом, часто приглашала весь класс к себе и совер­шала с нами большие прогулки на природе. При этом рассказывала события из еврейской исто­рии, о классиках мировой литературы и их про­изведениях. Я оказался способным учеником, мне было все интересно, я хватал все, как гово­рится, с лету. Но был лентяем: никогда не делал письменных работ, не открывал ни разу учебник. И умудрился при этом окончить четыре класса в три года. Нрав мой остался, как и в "хедере", — хулиганистым, учительница то и дело мне заме­чала: "Мотл, ой, Мотл, горе мое!" — и била меня по рукам линейкой. Не больно, а в назидание как бы, и я на нее не сердился, уважал очень.

Помню хорошо директора Темкина — мягко­го, интеллигентного человека с покладистым, ми­ролюбивым характером. Темкин был большим знатоком Торы, по-своему очень ученым. Две его дочери были учительницами, старшая преподава­ла в его же школе.

Школа располагалась на нижних улицах, сплошь заселенных русскими, и дети жили в постоянном страхе: чуть ли не каждый день, когда мы возвра­щались домой, атаковали нас банды русских маль­чишек. Случались дни, что часть детей вообще из-за этого не ходила в школу.

Зная, видать, мой нрав и дух, директор пригла­сил меня однажды к себе в кабинет, и состоялся меж нами такой разговор:

— Мотл, сделай для школы доброе дело, выру­чи нас!

— Что же я должен сделать, господин Темкин?

— Ну, сам знаешь что! Разве я должен объяс­нять тебе?

И, как мужчина мужчине, я дал ему обещание. Подобрал себе нескольких мальчиков, боевитых и смелых, наполнили мы камнями портфели, на­брали камни за пазуху и повели за собой всю школу.

В принципе, детей только надо было вывести на верхние улицы, и там они были бы в безопас­ности. Дети пошли, а мы, ударный отряд, засели в засаде. И вот — налетела русская банда, дети еврейские закричали, бросились удирать врассыпную, и здесь выскочили мы, погнали банду с камнями, криками, и те рассеялись. Мы гна­лись за ними, били и добивали...

Так продолжалось еще несколько дней, поку­да террор не кончился. Дети школы Темкина впервые стали спокойно ходить туда и обратно, и директор снова вызвал меня к себе: "Мотл, это твоя заслуга, благодарю тебя!"

Футбол только-только входил у нас в моду. Отец смастерил мне кожаный мяч, набил его тряпками, и стали мы гонять в новую игру. Еще отец сшил мне бутсы, самые настоящие, а мать — трусы и маечку. Меня выбрали капитаном ко­манды, и стали мы у всех подряд выигрывать.

А еще я был заядлым голубятником. В доме нашем имелись громадные чердаки, и там я дер­жал своих птиц. По соседству с нами жила рус­ская баба по имени Дарка, зверь, а не баба, все кругом смертельно боялись ее. Муж ее был водо­возом, сам здоровенный бугай, но и он ее боялся. В хозяйстве у Дарки водились свиньи, овцы, ку­ры и голуби... И тут я был для нее конкурент, из-за голубей она люто меня ненавидела.

Однажды является Дарка прямо к нам во двор и кричит мне на идиш, что, дескать, голуби у нее пропали: "Только у тебя на чердаке они могут быть!" Всю жизнь она прожила среди наших, го­ворила на идиш как еврейка.

Взяла нахально лестницу, приставила к стенке.

— Сама погляжу, — говорит.

— А я вот тебе не дам! — отвечаю.

— А я у тебя, сопляка, и спрашивать не стану!

Дарка долезла до середины, я ухватился за лестницу и стал ее трясти. Зная мой характер — на что я способен, струсила Дарка, тут же полезла назад. Я отбежал к сараю, схватил ломик и бро­сился на нее.

— Отпусти меня со двора, бандит! — взмоли­лась она, и я ее выпустил.

Вечером, когда отец вернулся с работы, она пришла к нему жаловаться: "Реб Эли, твой ще­нок сегодня чуть не убил меня!" Отец, однако, не наказал меня. Было похоже, остался мною дово­лен. Уж слишком вредная баба была, слишком много пакостила евреям. Доволен отец был, что кто-то ее не боится, отпор дал.

Забиякой и драчуном я никогда не был, никог­да не затевал драку ради драки, но если при мне обижали слабого, если били еврея — тут я сразу вступался. И приходилось мне драться поэтому чуть ли не каждый день. У меня была тактика даже своя, как отбиваться от многих: спиной становился к стене, выбирал главаря и наносил ему первый, самый решительный удар. Затем снова прилипал к стене, чтобы было сзади при­крытие. Ну, а дальше бил всех подряд — не ув­лекаясь очень — то одного, то другого, и снова к стеночке...

Зимой мы катались с горки — на санках и на коньках. Коньки я сам себе смастерил и доволь­но ловко катался. У нас, у еврейских ребятишек, имелась своя горочка, высокая, хорошо раскатанная. А рядом располагалось ремесленное учи­лище, и русские парни всячески издевались над нами, гнали... Однажды катаемся, подбегает ко мне зареванный еврейский мальчик:

— Мотл, под горкой стоит один русский и всех нас сшибает!

Помчался я тут же вниз, и сходу — бац! — по ногам того парня, сбил его с ног, вскочил на грудь ему и давай колотить. Он вырвался и удрал. При­водит с собой целую банду. "Мотл, спасайся! — кричат мне наши. — Он старшего брата привел, убьют тебя!"

Я струсил, понятно, но удирать не стал. Забе­жал в соседний двор, присел на скамеечку и со­драл мигом с себя один конек. И тут они меня окружили. А я на одном коньке стал гораздо устойчивей, прилип спиной к забору, и когда подошел ко мне старший брат того, первого, размахнулся я и трахнул его в переносицу же­лезным своим коньком. Он тут же взвыл, обли­вается кровью. "Ну, гады, — кричу, — кто сле­дующий? Подходите!" Они струхнули, а я домой убежал. Сижу дома и жду: сейчас полиция за мной придет, арестуют. Но ничего, обошлось...

А через пару дней пошли мы в кинотеатр, по­казывают мне одного парня с забинтованной головой: "Тот самый! Смотри, Мотл, берегись!" В кинотеатре, к счастью, темно было, никто из них меня не узнал.

 

Сегодня в автобусе, по дороге к Стене плача случилось мне познакомиться с интересным чело­веком. Он сказал, что работает служкой каким-то в Брацлавской йешиве...

С той поры, как уехал в Америку мой ребе — Хаим-Занвиль, я будто осиротел, чувствую себя неприкаянно. Это отдельная тема — кем он был для меня, реб Хаим-Занвиль, и какие нас связы­вали отношения. Но все эти годы в Израиле, с то­го буквально дня, как ребе уехал, я ищу себе подходящую среду, и вот — нашел, кажется. Я много наслышан про брацлавсках хасидов, про их ребе, реб Нахмана из Брацлава, и давно хотел с ними поближе познакомиться.

Итак, еду я утром к Стене плача; сначала трид­цатым автобусом до Центральной автобусной станции, затем пересел на первый маршрут. В него садится особая публика: евреи в черных шляпах, с бородами, с пейсами — молчаливые, сосредоточенные люди. А лииа? Какие лица у них, какие глаза! Женщины, как обычно, садятся от­дельно от мужчин.

Сижу я, значит, один, и входит в автобус еврей: с бородой, в шляпе, в полосатом кафтане. Я вскочил ему навстречу, обрадовался: "Идите сюда, здесь место для вас есть!" И сел он со мною рядом.

Я человек любопытный, каждый мне интере­сен, хочется поговорить. В разговор вступаю без всяких стеснений, высокомерия. Есть люди, ты с ним говоришь, а он лишь головой кивает тебе, либо мычит — такие только оскорбляют тебя своим поведением. Но этот оказался с моим ха­рактером: живой и общительный. Тут же у нас разговор завязался. Едва он сказал мне, что ра­ботает в Брацлавской йешиве, как я ему вы­ложил кучу историй про реб Нахмана из Брацлава. А он, хоть и был брацлавским хасидом, а историй этих и притч не слышал. Вижу, понра­вился я ему, понравились мои рассказы, и когда мы приехали на конечную остановку, потащил он меня с собой.

Йешива их находится неподалеку от Стены пла­ча, в самой гуще заселенных арабами домов. Это мне сразу пришлось по душе. А еще больше — са­ми йешиботники. Их было много — молодые ре­бята с чудными, ясными лицами. Стоял в йешиве густой гул — люди усердно учили, качаясь, раз­бирали всевозможные трудности в книгах, выяс­няя истину.

Смотрел я на них и думал: реб Нахман из Брацлава всегда повторял: "Куда бы я ни шел, я иду в Эрец-Исраэль..." И вот, через сто семьдесят лет после того, как он умер, сидят в Иерусалиме его хасиды и изучают Тору, стараясь во всем подра­жать ему, с него берут пример. А там, в Брацлаве, в Умани, где он похоронен, что там сейчас ос­талось? Ничего, одни только разрушенные еврей­ские кладбища...

 

Глава 3. РУМЫНСКИЙ СОЛДАТ

Старшие братья и сестры переженились, повы­ходили замуж, обзавелись семьями, детьми, каж­дый по-своему сводил с трудом концы с конца­ми. Отец частенько недомогал, почти не работал. Добытчиком в доме мало-помалу становился я — полуюноша, полуподросток.

Немало профессий я перепробовал. У кого я только не работал!

Помню, устроился приказчиком в мануфак­турную лавку, хозяева мои были люди старые, большей частью заставляли меня таскать кошел­ки с базара. Хоть и был я еще огольцом, но это мне показалось унизительным. Надувать же по­купателей, выдавая им, скажем, хлопчатку за шерсть, — этому я научился от хозяина быстро. Хозяин мой, Полонский, бывало, отрежет лос­кут материи, нагнется под прилавком, якобы за спичками, а там лежит у него наготове клочок шерсти, и подожжет его. Материя коптит и дымится, поднесет он ее к носу клиента: "Ну, чем пахнет, скажите?"

— Шерстью, как будто... — ответит покупатель и велит завернуть ему кусок этого полотна. А Полонский ему всучит хлопчатку.

Такие Фокусы тоже были не по мне, как и таскание кошелок с базара, и я устроился в механическую мастерскую, где чинили весы, велосипеды... Это ремесло я тоже быстро освоил, научился латать шины, менять спицы, хозяева были очень мною довольны. Но денег, как ни странно, мне не платили. Пришлось и эту лавочку бросить.

Познакомили меня с одной семьей — женой и мужем, чеканщиками по меди. Изготовлялись у них самовары, чайники, кружки, керосиновые лампы. Стал я у них учиться этим премудростям, они меня полюбили. Своих детей у этой парочки не было, и стал я им вместо сына. Все было бы хорошо, да только жили они далеко за горо­дом, чуть ли не час ходьбы в одну лишь сторону. Через пару месяцев ушел я и от этих добрых людей.

В тот год в Бессарабии выдался обильный уро­жай. Весь этот край в общем-то — сплошные ви­ноградники. Вино бессарабское славится, а в боч­ках всегда большая нужда. Мой брат Йосеф рабо­тал бондарем, пошел я к нему в помощники. За­рабатывали мы неплохо, за бочки платили в тот год бешеные деньги... Потом, как я уже говорил, мы оказались с братом в Штефанештах, занима­лись яичным делом.

С яйцами весь секрет заключается в сортиров­ке. Сегодня, конечно, все это исполняют машины и автоматы, а тогда мы "на глаз" работали, пола­гаясь исключительно на опыт и интуицию. Мастер сидел в темной комнате, при керосиновом свете, была при нем трубка из черной жести, направлен­ная на лампу, к концу ее он прикладывал яйцо и просвечивал. Яйца с трещиной или мутные — бра­ковались. В ящик, что шел на экспорт, входило 720 яиц, ни меньше, не больше. Помню еще, что ремесло это переходило по наследству, от отца к сыну, и чужаков к нему почти не допускали. Про­фессия считалась редкой, денежной, в определен­ной мере — аристократической.

До призыва в румынскую армию я успел пора­ботать на яичных базах и складах в Каушанах, Арцизе, Дрокии, Романовке, затем снова вернул­ся в Штефанешты.

В ту приблизительно пору я познакомился с Ривкой, своей будущей женой. Ривка жила в Кишиневе, ее отец погиб еще в первую мировую войну. Детей же воспитывала мать — женщина исключительно благородная, молча, безропотно сносившая свое горе и нищету. Ее звали Мирьям. Ривка с Исером родились от первого мужа. Она вышла вторично замуж, родила еще двух девочек — Шлиму и Цилю, и вдруг развелась. Ривкина се­мья ютилась в подвале, страшно сыром и холодном. Денег им всегда не хватало, вечно они голо­дали. Да что говорить! В те времена даже семьи с отцами мучились, а что уж говорить о сиротах?!

Моя служба в армии пришлась на годы, когда фашистские настроения начали заражать Европу. Ну, а в Румынии с ее вечным антисемитизмом и погромными настроениями почва для этого ока­залась особенно благодатной. Всего омерзитель­ней было то, что допускались телесные наказа­ния: рядового солдата мог избить кто угодно, начиная с сержанта и кончая генералом. В армии и вымещали они на евреях всю свою ненависть. В рамках устава, якобы.

Призвали меня в 1928 году, и рекрутом слу­жил я поначалу в Фокшанском городском пол­ку: выдали нам старые ружья, старую истрепан­ную одежду и выгоняли в степь на строевые уче­ния. Голая шагистика с утра до вечера, а позади сержант — тычит в спину прикладом при малей­шей оплошности.

Служил со мной в роте один паренек из Киши­нева по фамилии Гольдштейн. Профессия его была закройщик. Типичное галутское порожде­ние — хилый, покорный и безответный. Больше всех издевался над ним Гуцил — сержант наш, злобная антисемитская сволочь. Однажды этот Гуцил ударил Гольдштейна прикладом так, что тот потерял сознание и свалился в пыль. Гуцил стал добивать лежачего. От этого зрелища душа во мне завопила. Я бы в жизни себе не простил, если бы не заступился за соплеменника, брата по крови. Не долго думая, скинул с плеча ружье, примкнул штык и направил его на Гуцила: "А ну, отойди от Гольдштейна, иначе брюхо тебе вспорю!"

Видя, что впал я в бешенство, что шутки со мной плохи, тот перестал его бить. Усмехнулся криво, дескать, я тебе это припомню, будет слу­чай и на тебе отыграться.

И случай этот вскоре Гуцилу представился. В конце 1928 года обстановка в Румынии попа­хивала гражданской войной. Приближались вы­боры в парламент, и нас, солдат, разослали по избирательным участкам — поддерживать спокой­ствие среди граждан. Во избежание кровопроли­тия, как говорится. Гуцил же внес меня в спис­ки — в городишко Раены, где ожидались драки и стычки.

Прибыли мы, значит, в Раены — с ружьями, патронами, в полной боевой амуниции. Приказ же гласил — ни в коем случае не стрелять, не от­крывать огонь по населению. Поставили меня на пост возле перекрестка, где люди стекались к избирательному участку со всех сторон. А партий там баллотировалось две: Крестьянская и Либе­ральная... Словом, поставили меня с утра на пост, стою я на своем перекрестке, и люди пошли, идут толпами. Лица у всех хмурые, напряженные. У многих, я думаю, были и топоры припрятаны под одеждой. Вдруг вижу, идет целая деревня. Кре­стьяне по виду, человек сто, сельская такая тол­па. Остановились возле меня, солдата, шумно пе­реговариваются, как бы на защиту мою надеются.

Подошел я к ним ближе.

— В чем дело? — спрашиваю. — Чего вы здесь остановились?

— А вон, — говорят, — стоит городской голова, а возле него люди с палками и ножами. Бить нас намерены. Не хотят, чтобы мы голосовали.

Я тут же побежал в ту сторону: "А ну, разой­дитесь, дайте людям к участку пройти!"

Выступил от них один господин — одет получ­ше, видно, что наделен властью, и надменным та­ким голосом говорит мне:

— Ты что, дурак? Не знаешь, кто я такой, с кем разговариваешь?

— Знаю, — говорю, — городской голова! Пле­вать хочу на тебя, ты здесь беспорядки устраива­ешь. А ну, дай людям пройти!

А несколько головорезов из его банды броси­лись ко мне с явным намерением расправиться. Я отбежал в сторону, скинул с плеча ружье и как закричу:

— Считаю до трех! Если не разойдетесь — от­крываю огонь!

И это подействовало, в румынской армии сол­дата на посту никто не имел права трогать, солдат — личность неприкосновенная. Тем временем подлетает к нам наш капитан и спрашивает меня:

— В чем дело, что здесь у вас происходит?
Городской голова ему на меня жалуется:

— Да вот, солдат твой сбесился, чуть не при­стрелил меня!

К счастью, с капитаном были у меня прекрас­ные отношения, и он под суд меня не отдал, за­мял это дело. И расчет Гуцила не оправдался. Б-г меня миловал.

 

*   *   *

Служил я около Бухареста, и на еврейские праздники нас, солдат-евреев, отпускали в город. Местные евреи нас опекали, устраивали для нас угощения, и здесь мы по-настоящему отдыхали, отходили душой и телом: Пурим, Ханука, Песах - под покровительством раввина...

Затем возвращались в свои казармы и снова терпели побои и унижения. Те из нас, кто имел деньги или выгодную профессию, - могли отку­питься, жили малость полегче. Но были у нас ко­мандиры — буквально садисты, которые даже взяток не брали, лишь бы им поиздеваться над евреем.

Каждый вечер устраивались строевые провер­ки. Если одежда, обувь были в пыли, испачканы -  велели ложиться на пол и били. А один офицер по фамилии Манор любил еще бить сапогами, топтать нас. Этот был не то что садист, а самый настоящий варвар: ходил с кнутом по казармам, хлестал по ногам, по спинам — просто так, без всякой причины. Это было уже в самом Бухарес­те, при офицерской медицинской части. Офицеры эти каждый вечер вдрызг напивались, теряли деньги, документы. Или солдаты крали у них. Тогда они вот что придумали — всех денщиков своих заменили евреями, и вещи пропадать пере­стали. Мы-то не воровали! Зато издевались над нами с удовольствием: евреев было сколько угодно, били любого и когда они трезвые были, и когда пьяные...

Я частенько отлучался в город, подрабатывал там, деньги у меня водились. Легко откупался от казармы взятками. А от Манора попросту прятал­ся — под кроватью, за дверью, под лестницей. Под конец уже службы, когда я пришел демобилизо­ваться, он удивился:

- Э, да кто ты такой, почему я тебя не знаю?!

И спрашивает у своего секретаря:

— Он наш? Ты знаешь солдата этого?

— Еще бы, — отвечает тот. — Кто же не знает его?

— Ну, жидок, счастье твое! — огорчился Манор. — Не побывал ты в моих лапах...

К тому времени мы с Ривкой уже поженились, а в мае 1931 года внезапно умер в Бендерах отец. Я прибыл на похороны, семь дней сидел "шиву". Затем опять в Бухарест вернулся. Каждый день меня отпускали в синагогу и весь этот год я го­ворил "Кадиш". Тоска по отцу мучила меня мно­гие годы. Мне и сегодня его не хватает: близкий, родной человек, я всей душой был к нему привя­зан.

В румынской армии евреям вообще-то не очень доверяли, и нас использовали в строительных ба­тальонах — исключительно еврейских парней, а румыны нас охраняли. Строили мы дороги, руби­ли камень в каменоломнях. Как при фараонах, даже хуже. В Египте, по крайней мере, морозов не было, а нас заставляли работать зимой, в сне­гопады и гололедицу. Питались мы, правда, хоро­шо. Но не за счет армии, а за свой собственный, за собственные денежки. Стояли в селах, платили своим хозяйкам, и те нам готовили: бульоны, жаркое. Ну, а вина полно в каждом румынском доме. Вкус этих изумительных вин я ощущаю по сей день у себя во рту.

С ремнями, веревками выходили мы утром на трассу и принимались волочь камни из каменоло­мен. Таскали на спинах километров по тридцать за день... Однажды прислали к нам молоденького лейтенанта, по убеждениям своим он был демо­кратом. Увидел, как мы работаем, и сразу же поднял вопль: "Каменный век, рабство! Да где это видано, в двадцатом веке?!" И дал приказ, чтобы доставили нам подводы. Меня и еще одного еврейского парня послали по селам — мобили­зовать у крестьян подводы. Ходили мы с ним, хо­дили — никто не дает коней, никто не дает пово­зок. И мы вернулись под вечер в карьер.

Смертельно уставший, с лопатой в руках, я медленно поднимался в гору. Сбоку сидели двое студентов-офицеров, присланные на военную пе­реподготовку, и слышу отчетливо, как один го­ворит другому: "Гляди на этого жидка, на лен­тяя — без подводы вернулся! Вот я его ремнем перетяну хорошенько..." — и поднялся ко мне навстречу.

Я поднял лопату:

— Посмей только тронуть, я голову тебе снесу!

Он растерялся, остолбенел. Затем велел мне идти в карьер. Я спустился, там работало человек пятьдесят — еврейские парни: все видели, все пре­красно слышали. И стали пугать меня: "Мотл, пропал ты теперь! За покушение на жизнь лейте­нанта тебе влепят лет пять, не меньше!"

Вечером собрались у меня друзья. "Надо, — говорят, — тебе с ним помириться, иначе худо бу­дет. Любым образом помирись... Покуда он ра­порт на тебя не отправил".

Тогда я побежал и принес ведро вина, накрыл стол всякой всячиной и пригласил в хату свою этих двух студентов-антисемитов. Мы с ними вы­пили, закусили, и стал я просить извинения. Он мне подал руку, вроде бы простил, вроде бы по­мирились.

А через день мне сообщают: "Плохо дело, Мотл! Мы слышали, что он все равно на тебя ра­порт в штаб отошлет!"

Услышал я это, и дурно мне стало: Г-споди, что же делать, что делать? И вот что придумал: решил его взять, как говорится, "арапом".

— Вы вот что ему передайте, — велел я своим друзьям. — Если он дело это не замнет, я тоже ему нагажу. Скажите ему, что я такое про него знаю, что и ему тюрьмы не миновать!

Вечером, на проверке этот студент подошел ко мне и умоляет: "Друг, послушай, я на тебя ниче­го не пишу, и ты на меня не пишешь, договорились? "

Понятия не имею, что он имел в виду и что за грех его мучил. Главное, что это сработало, слава Б-гу.

В год Войны Судного дня — а это был наш первый год в Израиле — помню, как нас привезли из Цур-Шалома в Иерусалим на военный парад в честь двадцатипятилетия образования государст­ва. Это было весной, мы сидели на центральной трибуне, сколоченной из досок на какой-то пло­щади возле Старого города, и смотрели, как шли войска Армии обороны Израиля: танки, орудия, пехота. Шли в строю сильные, загорелые еврей­ские солдаты — парни и девушки, а низко в небе с ревом пролетали "фантомы" и "миражи" — звено за звеном. Я сидел и думал, что зрелище это самое сильное, самое впечатляющее из всех зрелищ, что видели в жизни мои глаза. Душа моя ликовала и содрогалась: "Г-споди, да неуже­ли же это я вижу на самом деле?!" На живой моей памяти стоят душегубки, гетто, могильные рвы — наше полное бессилие и униженность, наша беспомощность, обреченность, и вот — смотрите, что Б-г с нами сделал! Вот наша армия, вот осво­божденный пять лет назад Иерусалим! Армия, чьи достижения потрясают воображение наших вра­гов...

А вечером, после парада мы сидели у наших друзей и переживали все увиденное днем. Сиде­ли, пили и ели, и я опять говорил про чудо, слу­чившееся в моей жизни, — зрелище еврейской ар­мии, о которой могли лишь мечтать мы в галуте.

— Как нас били,  как истребляли немцы! Не­сколько миллионов ушло через трубы крематориев...

Так мы сидели и говорили, и в это время сы­нишка наших друзей, мальчик лет десяти, родив­шийся здесь уже, сабра, воскликнул с недоуме­нием:

— Вы говорите, они убивали евреев, — а где же была наша армия, где был наш Цахал?

 

Глава 4. БЕГСТВО

Гитлер и Сталин кромсали Европу с волчьим аппетитом.

Началось с Чехословакии, Польши. Затем Рос­сия прибрала к рукам Прибалтику, и наступила очередь Румынии: Советский Союз предложил ультиматум — в короткий срок вывести войска из Бессарабии, и румынское правительство сда­лось.

В том, 1940-м году, когда я жил и работал в Бухаресте, разгул антисемитизма дошел до апо­гея. Да что говорить, одних лишь фашистских партий было несколько, и каждая со своим оттен­ком — от коричневого до черного. Инстинкт мой и здравый смысл подсказывали, что скоро здесь будут немцы, а немцев я боялся панически.

Хорошо известно, что Россия никогда не приз­навала Бессарабию румынской. И Сталин настой­чиво потребовал себе эту территорию. У них ведь и договор был такой с Германией — расчленить Румынию. Тайный договор. Немцы крепенько на румын своих надавили, и в июне румынское пра­вительство объявило, что выводит из Бессарабии войска. И вывело, и в этот район вошла Красная армия.

Оттуда, из Бухареста, Советский Союз казался нам оплотом демократии, справедливости, все­общего национального равенства. Словом, желан­ным раем. Во всяком случае, так вещало русское радио, и мы решили искать спасение там, любым образом перебраться в "освобожденную" Бесса­рабию. В конце концов там был родительский дом, все мои братья и сестры.

Едва стало известно, что румыны из Бессара­бии уходят, евреи тронулись в путь. Не только уроженцы Бессарабии, как я, но и евреи из дру­гих областей Румынии. Те, кто боялся нацизма, а еще точнее — кому был голос свыше.

Аделе, старшей нашей дочери, было пять лет, а Илюше — несколько месяцев. Я велел Ривке немедленно паковаться, взять с собой самое не­обходимое.

— Все, едем в Россию, Ривка, будем работать рабочими на заводе, по восемь часов в день, а вечером — кино, библиотека... Ну ее к черту, коммерцию! Будем жить в счастливой и справед­ливой стране, без капиталистов, эксплуататоров. Такие люди, как мы, — нигде не пропадем, везде найдем свои кусок хлеба. Бросай все, в России наживем еще лучшее, в богатую ведь страну едем!

У Ривки была подруга, бедная девушка, мы все ей даром отдали: ковры, мебель, одежду. Я был владельцем роскошного яичного магазина — без сожаления бросил и это. Коляску и лошадь подарил кучеру своему Василию.

На вокзал прибыли с двумя чемоданами и корзиной. Это было уже в сентябре месяце. Ев­реев здесь были толпы. Я выстоял огромную очередь, решив купить билеты до Галаца. Когда я был уже возле касс, Шлима, сестра Ривкина, мне подсказала: "Ни в коем случае нельзя ехать в Галац, там на вокзале стреляют! Я слышала, есть убитые..." И я купил билеты до Ясс, чтобы отту­да переправиться через Прут в Унгены, что на той уже стороне — в Бессарабии.

Повсюду шныряла полиция, какие-то подозри­тельные типы, озверевшие от ненависти к уез­жающим. Для всеобщей над нами расправы до­статочно было искры.

В купе мы уселись порознь: Ривка взяла детей на колени, забившись в угол, а я — напротив, со­вершенно отдельно. А ей сказал: "Мы с тобой не знакомы: ты сама по себе, а я — сам по себе. Если войдут и спросят — так себя и веди, как чужая!"

Не успели мы тронуться, как врываются в ку­пе трое в гражданском. И сразу ко мне:

— Куда едешь? Предъяви документы!
Показал я им документы, сказал, что еду в Яссы:

— Еду навестить больную мать!

— А где твой багаж? — спрашивают.

Ехала вместе с нами старушка какая-то, багаж ее был на верхней полке: корзиночка, укрытая тряпкой. Я встал, достаю им эту корзиночку. Они в ней поворошили, извлекли кастрюльку, вилки, ложку, бедняцкую снедь и с отвращением мне вернули. Поглядели строго, погрозили пальцем и вышли. Женщин они не трогали, их явно интересовали мужчины.

Семь часов, целую ночь продолжался наш путь до Ясс, и это была ночь кошмаров и ужаса. По всему поезду бегали жандармы и выкидывали мужчин на ходу из вагонов. Поминутно слыша­лись дикие вопли, истерические крики. Но в на­ше купе никто не входил больше. Я думаю, Г-сподь поставил ангела-спасителя возле нашей двери, и этот ангел меня охранял. Ривка сидела ни живая ни мертвая, а я лишь строил планы, как буду обороняться, куда бежать, если и меня станут выбрасывать.

Мы ехали мимо сел, полустанков, и в поезд кидали камни, все окна в поезде уже были раз­биты. Ривка прикрывала детей собственным те­лом. Помню, как проезжали под каким-то мос­том, а сверху, через крыши стреляли. Уж очень не хотели румыны лишиться своих будущих жертв, мы им нужны были для концлагерей, для крема­ториев.

Поезд наконец приблизился к Пруту, остано­вился. С чемоданами, багажом — высыпали мы на шпалы и пошли пешком. Нам объявили, что путь разобран, но это была ложь — рельсы были в полном порядке. Толпы евреев шли к реке кило­метра два, и на всем этом пути нас грабили: вы­рывали из рук чемоданы, срывали драгоценности, одежду. К тому же — били, и крик стоял ужасаю­щий. К счастью, появился вдруг в небе советский самолет, и эти скоты, местные жители разбежа­лись. Видать, им был на это перст свыше.

Потом увидели мы наконец советских солдат на мосту и побежали к ним с радостными вопля­ми. Обнимали их, целовали точно родных.

На том берегу стоял для нас наготове поезд, мы сели в него и прибыли в Кишинев.

У Ривки в Кишиневе жил родной дядя, и мы пришли к нему, надеясь переночевать у него, хо­тели искупать и накормить детей, самим переку­сить. Да просто оправиться от всего пережитого.

Явились к дяде ее, все ему рассказали. Ривка познакомила его со мной, показала детей. Тот молча нас выслушал и ушел в дом, а мы остались во дворе, на скамеечке. Долго сидели так, недо­умевая, никто к нам больше не вышел, не вынес еды, не пригласил войти в дом. Тогда мы подня­лись и вышли на дорогу. Ехала мимо полуторка на Тирасполь, шофер остановился, подобрал нас. Через два часа мы были уже дома, в Бендерах.

Когда мы вошли в отцовский двор, всех уви­дели — я разрыдался. Сестра моя Дора взяла Илюшу на руки и воскликнула:

— А вот и Эли приехал, настоящий хозяин это­го дома!

Время от времени попадаются мне на глаза ста­ринные картины и гравюры с видами Иерусали­ма. В средние века художники-христиане приез­жали в Святой город, рисовали его...

Это чаще всего вид на Храмовую гору с Мас­личной горы — одиннадцатый век, тринадцатый, пятнадцатый. Разные художники, разные стили, почерки. По-разному выглядят на этих гравюрах крепостные стены, ворота, городские постройки, Кедронская долина. Неизменен лишь купол мече­ти, что стоит на месте Святая Святых нашего Хра­ма.

И всякий раз ловлю себя на мысли, как эти пейзажи волнуют меня. А что происходит в душе — непонятно! Как будто знакомо мне это, будто я сам посещал эти места в прошлом... Убежден в этом абсолютно!

И вот — живу нынче я в Иерусалиме, и город как в дивной сказке строится на моих глазах, и я свидетель тому, как сбылись слова пророка: "И будет отстроен город... "

 

bottom of page