top of page

М.Люксембург
СОЗВЕЗДИЕ МОРДЕХАЯ

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ЛЬВОВ

Глава 22. МИНЬЯН СЛУЦКОГО

А между прочим, Ташкент мне сделался нена­вистен, и стал я подумывать, как бы уехать отсюда. Ну, и обстановка складывалась на руку — землетрясение, расселение по городам Союза. И вот услышал я, что есть возможность переехать во Львов. И решил я туда переселиться. Город европейский, красивый, да и ближе к границе. А вызова в Израиль у меня все не было, и я стра­дал. Думал, конечно, что там, во Львове, это у меня скорее получится.

Стал я вплотную интересоваться, как это дело мне провернуть. Дом мой на Пушкинской был большой, добротный, дом этот в первую очередь предстояло сдать государству, добровольно от него отказаться. Такое было условие, таков по­рядок для всех. Это бы ничего, но Львов! О, во Львов из Ташкента попасть — это было непросто, ведь город все-таки престижный, не деревня ка­кая-нибудь, не захудалый райцентр. Тут все реша­ла "лапа", как оно и водится в таких случаях. А как давать и кому — это и надо было мне выяснить.

Много, очень много недель бегал я в горсовет, покуда не завязал необходимые знакомства, вошел в доверие. И вот выложил 500 рублей, — а то было совсем непросто, — оставил им дом, и поехали. Жизнь детей моих, безопасность моей семьи мне были дороже всего. А угроза была, и совсем немалая...

Помню, был канун Рош-Ашана, и все документы были уже у меня в кармане. Погрузились в поезд — трое сыновей, жена и я — и поехали.

Четвертый сын, Гриша, остался в Ташкенте — доучиваться, кончать институт, дочка Адела с семейством своим осталась, а мы поехали. Трое суток добирались до Львова...

Ехали не одни, было нас семей двадцать переселенцев, евреи и неевреи.

Всех "ташкентцев" поселили в какой-то школe, на окраине города. У кого знакомые были во Львове, шли к ним ночевать. У нас же никого не было, так в этой школе и спали, в огромном холодном зале. Спортивный зал и койки, койки, койки... А где-то там, наверху, решались наши вопросы: кого и куда вселять. Ждать нас никто нe ждал, а квартирный вопрос повсюду в Союзе один из самых острых и жгучих. И вдруг мы им свалились на голову.

Все-таки какие-то далекие родственники нашлись у нас во Львове. Мы к ним пришли, а прием они нам оказали прохладный, мягко говоря. Мы с женой решили: уходим — и ушли, а назавтра был Йом-Кипур.

Вышел я в город, никого не знаю, новый, чу­жой человек. "Где синагога, евреи? — стал я расспрашивать. — Где помолиться на Йом-Кипур?"

Смешно и грустно! Во Львове, где до войны было 360 синагог, — ни одной не осталось, решительно ни одной, все запретила советская власть. Молились евреи миньянами по домам и, как во­дится, — со страху тряслись, собственной тени при этом боялись.

Кто-то сказал мне, что возле Оперного театра я должен спросить, кто здесь Слуцкий. Главное — найти Слуцкого, а у того уж есть миньян! Слуц­кий — это то, что мне нужно.

В конце концов нашел я Слуцкого. В миньяне его было много народу, и это было приятно — много евреев. Никто, разумеется, меня не знал, молился я в одиночестве, никто не обращал на меня внимания. Обидно было, конечно, но все правильно, так и должно быть... На каждом лице читался страх, боялись, как бы милиция не наско­чила, не разогнала, не арестовала. Почти не разговаривали друг с другом, было не до этого. Обста­новка была тревожная, нервная.

Прошли праздники, а я так и остался в этом миньяне, в миньяне Слуцкого. Люди приятные были, люди мне очень нравились. Прожил я во Львове шесть лет, вплоть до выезда в Израиль, и молился с ними постоянно.

Правда, сказать "постоянно" будет не совсем правильно, потому что случалось, что хозяин устраивал перерыв, и мы собирались в какой-нибудь другой квартире, переходили в другой миньян. Но и там милиция нас накрывала рано или поздно. Следили за каждым из нас, за каж­дым нашим шагом, переписывали нас, грозили, предупреждали. Брали подписки всевозможного содержания — дескать, не будем больше мо­литься, собираться... Всего не припомнишь, не перечислишь. А мы изощрялись, хитрили, игра­ли с ними в прятки. В играх этих мы были мыши, жалкие мыши, а они коты. Людоеды-тигры, да.

Значит, Слуцкий... Слуцкому этому было лет семьдесят. Жена, взрослые дети. Дети эти сами имели взрослых детей. Два сына, помню, было у Слуцкого. К Песаху Слуцкий занимался мацой, ему привозили ее из других городов. Во Львове мацу почему-то не пекли, а почему — не знаю. Привозили ее из других городов в картонных коробках, в каждой коробке по пять килограммов. Поездом она прибывала.

Я человек общительный, люди всегда были мне интересны — евреи особенно. Стал я помаленьку заводить знакомства, сам стал известен львовским евреям. Я бы сказал — популярен стал в некотором роде.

Большим моим другом стал Арон Рабин. Он был знаменит своим сыном-полковником. Была у Арона жена, две дочери — семья удивительно славная, интеллигентная, широкого кругозора люди. С сыном его, полковником, я так и не по­знакомился, жил он в другом городе.

Арон говорил, что когда-то учился в йешиве. Он и в самом деле обладал обширными познания­ми в иудаизме. Я, честно говоря, этим знаниям его просто завидовал. Между прочим, у Арона был брат в Израиле по имени Моше. Я с ним познакомился, приехав уже в Страну. И еще узнал я подробность о Рабиных: отец их был даяном.

Арон мне много рассказывал о своем детстве, как бедствовал, будучи йешиботником, как каждый день столовались у другой хозяйки, как спа­ли на скамьях, на полу, — разные попадались хо­зяйки, кто подобрее, а кто и нет... Много подоб­ных историй он мне рассказывал, и все они были необычны, неожиданны, интересны. И я сыновей своих водил в дом к Рабину — пусть тоже послушают эти рассказы. Сыновей моих Арон очень по­любил.

Три свойства было у этого замечательного че­ловека, три замечательных качества: знаток Торы, обладатель доброго сердца и человек свет­лого ума.

Шесть лет я во Львове прожил, и не было у меня друга ближе его.

 

На Пурим мы с Ривкой были у Яши. Мой млад­ший сын живет в Старом городе, в Еврейском квартале, строит "Йешиват Акотель", которая на­ходится в нескольких десятках метров от Стены плача. Йешива эта чуть ли не самая большая во всем мире. Она еще строиться будет много лет, но в ней уже учатся и живут ребята со всех кон­цов мира. У Яши есть здесь квартира...

Громадная каменная площадь между Яшиным домом и синагогой Рамбана кишмя кишит весе­лящимися на Пурим детьми и взрослыми. Мы с Ривкой сидим под окнами, наблюдая весь этот праздничный маскарад. Кого здесь только не увидишь, с кем тебя только не сведет случай по­говорить!

Гуляет рядом еврей с целым выводком детей мал-мала меньше. Папаша явно выглядит равви­ном — в соболином "штреймле", роскошная бо­рода. Мужчина во цвете лет, в соку, с живыми смеющимися глазами. "Рав Брандвайн, — пред­ставился мне еврей. — Живу рядом, по соседст­ву с вашим сыном. А вы кто будете?" — И я рас­сказал ему в двух словах, что мы из Румынии, из России...

— Сокровенная мечта есть у меня, — говорю я раву Брандвайну, — великая просьба к нашему Б-гу: дать мне дожить до того часа, когда я уви­жу наказание Амалека — немецкой нации за то, что они с нами сделали. Вы вот человек сравни­тельно молодой, к тому же — сабра, вы только читали и слышали, что с нами сделал Гитлер, что с нами Амалек сделал, — а я это сам пережил, сам все видел. Всему миру они показали, что нас, евреев, можно травить как крыс, как животных. Нас, Б-жий народ, на котором покоится Образ Б-жий, они превратили в прах и пепел — шесть миллионов...

— А вы знаете, — спросил меня рав Брандвайн,— почему в Торе сказано "сотри память об Амалеке из поднебесной?" Я — ученик великого кабалиста рава Ашлага, он так объяснял нам это по­веление: Амалек — это символ зла, всего дурно­го и отрицательного в этом мире,  "йецер гара". Вот это самое зло, этот самый  "йецер гара" и нужно евреям вытравить из своих душ.

Такая постановка вопроса мне страшно понра­вилась — кабалистическая, мудрая, чисто духов­ная. И я принялся рассказывать своему собесед­нику про одно из пуримских чудес, которое про­изошло с нами, российскими евреями, когда в 1953 году злодей Сталин решил нас истребить, подготовив для погрома все население Советско­го Союза: "дело врачей", эшелоны в каждом го­роде для отправки нас в Сибирь, где были уже приготовлены бараки, палатки...

— И вдруг — этот злодей издох! Вы даже пред­ставить себе не можете — как раз на Пурим. Это было великое чудо, рука Б-жья. Чудо, которого только слепец не видел.

Рав Брандвайн очень вежливо, деликатно так улыбнулся и говорит мне:

— А хотите я вам про этого Сталина вашего расскажу  такое, чего вы не знаете? Такое,  что вообще мало кто в мире знает...

Я мысленно рассмеялся: ну, что мне этот чело­век, проживший всю жизнь в Иерусалиме, может сообщить такого, чего я — еврей из России — про Сталина не знаю? Разве известно ему про ту ат­мосферу, в которой мы жили в 1953 году, — пред-погромную обстановку, когда в самом воздухе висел ужас? Про то роковое чувство обреченнос­ти над всеми нами? Разве он может подробно знать, во всех деталях и мелочах, как этот зло­дей жил, как подготавливал свои сатанинские планы? Про то, как Сталин сдох — как собака — у себя в Кунцево, разбитый параличем, и к нему боялись подойти даже его ближайшие сатрапы, даже телохранители, не знавшие никогда, в какой из комнат своей громадной дачи Сталин находит­ся... И только через несколько дней его труп об­наружили.

— Ну, что же, расскажите! — усмехнулся я. —Я вас готов выслушать.

—  Сначала несколько слов про моего учителя —знаменитого кабалиста рава Ашлага... Рав Ашлаг никогда не читал газет, никогда не слушал радио, но всегда был в курсе всех дел в мире. Мало того, очень часто он говорил нам о тех событиях, которые произойдут через неделю, через месяц, и это случалось именно так, как он предсказывал. И вообще, было мнение, что рав Ашлаг являет­ся "практическим" кабалистом —мог сам влиять на ход событий, ибо имел доступ к таким силам, что решают судьбы людей... Короче, был Пурим, вернее — эдакий карнавал, вечеринка с масками в нашем узком кругу учеников рава Ашлага. Тог­да, в 1953 году я был еще юношей, но все помню. Кому-то из нас наш учитель велел вырядиться под Сталина, и в самый разгар веселья рав Аш­лаг вытащил игрушечный пистолет, навел его на "Сталина" и громко, вслух, чтобы все мы слыша­ли, вдруг воскликнул: "Я убиваю тебя, ты убит!" — и выстрелил, хлопнув пистоном. "Сталин" упал на пол и "издох", дрыгая руками и ногами, как бы в предсмертных судорогах...

Да, такое я и в самом деле не слышал. Это зву­чало вполне убедительно, и я поверил, потрясен­ный услышанным. А почему бы и нет? Разве не мог убить Сталина чудотворец из Иерусалима, как убил Амана еврей Мордехай, один из членов Синедриона — великий мудрец, имевший доступ в оба мира, земной и Небесный?

 

Глава 23. САПОЖНАЯ БУДКА

Надо бы рассказать, как мы устроились, где получили квартиру, чем промышлять прихо­дилось. Не Торой единой жив человек, но и хле­бом.

Семья наша была из пяти человек, а дали нам конуру из двух комнатушек неподалеку от аэропорта. Бандиты, конечно, антисемиты! Нам по закону не менее трех комнат полагалось. Они говорили, что сыновья мои взрослые, переженят­ся, разлетятся. А мне с женой и двух комнат бу­дет достаточно. Ну, не бандиты ли? Сыновья мои, видите ли, им глаза кололи, они их судьбой за меня распоряжались. Спали мы в тесноте, вповал­ку, вспоминая, какой дом им отдали в Ташкенте, государству этому гуманному.

Илюша тем временем стал писать письма в Москву, стал засыпать жалобами все центральные газеты. Разослал он десятки жалоб, и это вдруг возымело действие. Через полгода приблизитель­но поменяли нам квартиру. Дали новую на Варшавской улице, тоже на окраине города, но в противоположном конце.

Я твердо решил на ответственную, связанную с риском и левыми деньгами, работу не наниматься. Хватит с меня! Время было после Шестидневной войны, и я инстинктом чувствовал, что уедем мы в Израиль и незачем отягощать себя опасной иг­рой с советской властью, давать им лишний по­вод цепляться ко мне. Кусок хлеба иметь бы на пропитание — и ждать своего часа на чемоданах.

Решил я сесть в сапожную будку, а безобиднее этой работы, казалось, и не было.

Стал интересоваться, зондировать почву, и при­вели меня во Львовскую городскую контору по обувному ремонту, тут же предложили взять свободную будку возле телевизионного завода. Приехал я ее поглядеть, вроде понравилось, со­гласился. Одно лишь обстоятельство показалось мне сразу подозрительным: вплотную к моей са­пожной будке стояла пивная палатка, распивоч­ная...

Прежний владелец этой будки был русский мужик лет пятидесяти, здоровяк и громила и, судя по роже, — пьяница непробудный. Он-то мне ее и сдавал на новый фрахт. Сдает он мне будку, имущество и тихо радуется. Когда я ему все подписал, он издевательски расхохотался:

— Не сможешь ты здесь работать! Ни за что не справишься, не уживешься ты с местной публикой.

—  Это почему ж ты так думаешь? — спраши­ваю.

— Тут меня били несколько раз, — отвечает.

"Обойдется", — подумал я. Человек я непью­щий, тихий, мирный, а он, конечно, пил с ними, с хулиганами местными, что-то не поделили. Чего, думаю, мне бояться?

На следующий день открыл я свою будку, на­чал работать. Поступили первые заказы, и от рас­пивочной потянулись ко мне алкаши. Одному рубля не хватает на пол-литра, другому — на кружку пива, на папиросы. А я даю, даю и не спрашиваю. Не всегда им давал, конечно. По утрам, бывало, почина нет, а после обеда — кас­сирша все забирала, всю дневную выручку. Пьяницы матюгались, грозили, но уходили, особых скандалов мне не устраивали. Если кто силой пытался брать, я говорил им, чтоб убирались по­добру-поздорову, что я их ничуть не боюсь, несмотря на то, что старик.

— Ты не гляди, что я слабый с виду, что я старик, — говорил я им. — Ты не зли меня. Я если выйду из будки — худо тебе будет, вся улицанад тобой смеяться станет!

Пару раз я им ответил приблизительно так, и они утихомирились вроде.

Домой же я приходил страшно взвинченный, расстроенный.

— Ривка, — говорил жене, — не могу я там сидеть,  невозможно!   Брошу  к чертовой матери, пойду просить работу в конторе!

Но никуда не ходил, не просил, не жаловался. Мне гордость мужская не позволяла, и еврейское мое достоинство.

И все-таки несколько драматических проис­шествий случилось.

Я уже говорил, как это выглядело на моем участке: продавщица в пивной не давала пьяницам стоять у прилавка, гнала, и те подходили ко мне. Приставали к моим клиентам, задирали их. Ну, а если была клиентка, да еще молодая — да­вали волю рукам, похабничали. Мне это приноси­ло явный вред. А пьяницы-то эти не подонки ведь были, не забулдыги какие-нибудь, а люди вроде приличные с виду, интеллигентные. Но напива­лись — и превращались в скот, быдло.

Полковник один, завсегдатай пивнушки этой, напивался, бывало, до свинского состояния. Известно мне было, что у него жена молодая, дети. Ему было под пятьдесят, а жена — вдвое моложе. Но пили они на пару, оба являлись ко мне. Жена его была красавица-цыганка, и сам он — видный мужчина, тоже красавец. Был он, кажется, лет­чиком на пенсии — они ведь, летчики, чуть ли не к сорока годам на пенсию выходят, если боевые, военные... Но несмотря на свой полковничий чин, он тоже не стеснялся клянчить у меня рубли. А я давал, пока как-то раз не обнаружил, что задолжал он мне большую сумму. И решил это дело прикрыть.

Однажды вечером сижу я, чиню обувь какой-то дамы, она ждет, когда кончу, рядом сидит. Эта операция называется "ремонт на ходу", если с ноги клиента... Открывается дверь, и этот пол­ковник вламывается.

— Дай, — кричит, — на бутылку вина!
Я ему отвечаю:

— Во-первых, нет у меня, только что приезжала кассирша и всю выручку увезла. А во-вторых...

— Вот у тебя клиентка сидит, — нагло перебил он меня. — Возьми с нее деньги!

— Слушай, Миша! — говорю я ему. Его Мишей звали, этого хама. — Денег этих я тебе дать не мо­гу, они мне на завтрашний день нужны, на теку­щий расход.

— Нет, тебе их не надо, ты, — говорит, — обойдешься, не сдохнешь!

Был он, естественно, пьян, и я разозлился.

— Миша, а ты ведь мне должен, — говорю. — Вы с женой крупно мне задолжали.

И тут он мне говорит, тут он мне ляпает:

— Харя жидовская, мало вас Гитлер вешал!

Ах так, думаю, вот оно что! Впал я в бешенст­во. Хватаю нож с верстака и кидаюсь на него. А он от меня бежать. Ну, думаю, сейчас я тебе по­кажу, как надо евреев вешать, как надо нас ре­зать, — бегу, но не могу догнать негодяя. Удрал от меня, а я вернулся. Спустя минуту приводит он милиционера: "Этот старик хотел меня прире­зать".

— Почему, гражданин, вы хотели его зарезать? — спрашивает меня милиционер.

— А пусть он при мне и при этой женщине сам всю правду расскажет.

К счастью, эта дама еще не ушла, на табуретке сидела.

Милиционер оказался смышленым, выслушал клиентку, все моментально понял.

— Идите домой, гражданин! — сказал полков­нику.

— Я летчик, я воевал, у меня медали — вся грудь... — начал он снова. — Одних прыжков у меня с парашютом триста!

— А вот пить не надо, людей обижать. Чего ты старика терроризируешь? На тебя жалобы есть, вот я тебя самого в отделение отведу!

И этот полковник струсил, ушел. Приходит ко мне назавтра и извиняется:

— Прости меня, Мотька, я тебя обидел!

— Счастье твое, — говорю, — что я тебя не до­гнал! Я бы тебя прирезал... Ты язык придержи, ты за свои выражения очень дорого можешь за­платить!

Так я его припугнул, и стал он другим, больше не задирался со мною...

Были, конечно, и еще происшествия, но после случая с Мишкой-полковником все пьяницы присмирели. Зауважали меня, ибо я себя отстоял, а они только это и понимают — язык силы. Случа­лось, приходили пьяницы, начинали заводиться со мной, а бывалые им говорят: "Не трогай его, этот старик свойский, он никого не боится!"

Советская Западная Украина, Галиция и ее сто­лица Львов — заповедник лютого антисемитизма, окаянный край, залитый в избытке еврейской кровью, обильно усеянный еврейскими костями. Об этом мне тоже есть что рассказать.

На Яновском кладбище, во рву, рядом с Вар­шавской улицей, где жили мы, нацисты расстре­ляли восемьдесят тысяч львовских евреев. И говорили мне люди, что когда покончили немцы с последним евреем в городе, то устремились на еврейское кладбище — разрушать надгробия и памятники. И очень добросовестно ломали там все, что под руку попадалось.

Когда я там жил, рядом с Яновским рвом, ме­стным властям вздумалось застроить район домами. Нагнали машин землеройных. То, что нацис­ты не доделали, советская власть завершила.

С ведрами и мешками ходили мы, евреи, за бульдозерами и собирали кости. Собирали кости погибших братьев своих, расстрелянных немца­ми, и относили наверх, на кладбище. Потом мо­гилу вырыли для этих костей и схоронили — в братской общей могиле. На кладбище, возле ворот. Потом даже собрали деньги и памятник по­ставили. "Евреи, погибшие от рук нацистов" — написано было на скромной табличке.

Хотелось нам митинг устроить в день откры­тия памятника, хотели речи произносить. Много собралось народу, в основном те, кто молился в миньянах.

Смотрю я, сидят в сторонке трое. Сразу видно — "товарищи". Я и обратил на них внимание наших евреев.

— Что-то, — говорю, — мне эти трое не нравят­ся! Кто-нибудь знает их, это евреи?

Никто их не знал, и было ясно, что это люди из органов, за нами следят.

— Не будем митинговать, евреи, — предложил я. — Скажем только "Эль мале рахамим" и ра­зойдемся!

А наши евреи, вижу, и это боятся сказать. Мо­литву боятся прочесть. Что же делать? Я сам прочитал "Эль мале рахамим" и "теилим" тоже, все отрывки, как полагается.

И разошлись. А я приходил часто на кладбище, приходил к этому памятнику — читал "теилим" в одиночестве. Приходил зимой, в самые жесто­кие морозы, приходил по осенней грязи, в непо­году...

А ведь до войны во Львове жило сто шестьде­сят тысяч евреев! Громадный, я бы сказал — великий был центр еврейской культуры, мировой центр. Какие хасиды здесь жили, какие синагоги здесь были! А типографии, где выпускали святые книги! И ничего, никаких следов былого величия еврейской культуры — все уничтожено, все стер­то с лица земли.

Помню, случалось нам идти по городу, и начи­нал я любоваться изумительной архитектурой, дворцами, домами. А мне мои спутники гово­рили:

— Э, Мотл, это все евреи построили, это все мы воздвигали, только нигде об этом не упомянуто! Какие здесь магазины были, торговые дома, бан­ки— всею Европою вертели...

Однажды ранним утром, задолго до рассвета — в такие часы приходил я на бывшее еврейское кладбище — встретил я там человека, родители которого были здесь похоронены до войны. Одно уж это было редкостью — встретить еврея, кото­рый знал довоенный Львов. Все остальные были приезжими — кто раньше, кто позже... Этот еврей стоял возле склепа и предавался своей печали. Пара склепов лишь уцелела на всем кладбище. Те, которых снаряды не смогли пробить. Два этих склепа принадлежали великим цадикам. Жаль, что не помню — кому.

И снова мне будка моя вспомнилась — пьяни­цы, антисемиты...

После Шестидневной войны в понятиях этой черни что-то сместилось. Все-таки три миллиона евреев отлупили "великую арабскую нацию". А нации этой миллионов 120 как будто. И еще все знали прекрасно, что и великий Советский Союз был с ними в одной упряжке, в одной телеге. Как же такое возможно? И отношение черни к евреям стало заметно уважительней.

А Львов — это "бандера" все-таки, они под пя­той "москалей", и это чувство у них очень глубо­кое — ненависть к русским. Русских-то вроде бы 100 миллионов, а украинцев — 40... Словом, за­метил я: украинцы меня зауважали, а вот рус­ские любили издеваться. И было несколько слу­чаев, о которых хочется рассказать.

Являются как-то к будке моей два летчика. Работал я неподалеку от аэропорта, и этих летчи­ков возле нас обычно кишмя кишело. Подходят, значит, двое жлобов этих самых, один в форме, а другой — в гражданском. Были они пьяны или нет — не помню. Ну, так вот, один из них засовы­вает морду в приемное окошко и говорит откро­венно:

— Смотри, жид сидит! Слушай, жид, чего ты в Израиль не едешь?

А у меня давно нож припасен для подобных дел. Нож сапожный, страшный, как бритва. Су­нул я руку под верстак, нашарил свой инстру­мент, поднялся и говорю:

— Слушай, приятель, убери этого гада! Немед­ленно убери или плохо вам будет!

Это я приятелю его сказал, тому, что сзади стоял. Ножа, конечно, этот не видит, тот, что жи­дом меня обозвал, и давай бушевать: вопит на всю улицу, колотит ногами по ветхой фанере са­пожной будки. А тот, что сзади, видно, смекалис­тый был или инстинктом почуял смертельную опасность.

— Брось, — говорит, — Вася, шутки шутить, пойдем отсюда!

И оттащил его за шиворот...

Или такой еще был случай — зимой уже, когда грязь на улице была по колено. Опять два жлоба подходят. Только один был особенно наглый и в будку ворвался. Сел на стульчик, разулся. Грома­дина, здоровяк, ботинок его, который он снял, был чуть ли не 56-го размера. Второй же жлоб, как я уже говорил, остался на улице.

Ботинок обляпан был грязью, он мне его сует прямо в лицо:

— На, починяй!

Я разозлился, вскипел. Видно же было, что он глумиться пришел.

— Ступай к жинке своей и вели ей сначала ботинок   почистить! — говорю я ему. Очень враждебно говорю, с достоинством. И тут он взвился: дескать ему, зверюге такому, какой-то жид, старикашка, будет так отвечать! Поднял над моей головой ботинок и говорит:

— И почистишь, и починишь! А если нет — на­пополам ботинком этим башку твою расколю!

Я снова за ножичек свой ухватился. Двумя руками держу у его пуза нож и говорю:

— Попробуй ударь, мерзавец! Видишь нож? Я брюхо тебе им вспорю от пупа до глотки — одним
махом!

Тут мой герой насмерть перетрухнул. Как был босой на одну ногу, так и выскочил как ошпаренный. А я бы баню ему устроил, честное слово, устроил бы, хоть и тесная будка была, вся застав­лена банками с краской, ваксой и ацетоном. Я бы ему устроил, если б он задержался.

*   *   *

А вот еще один случай. Вернее, целое приклю­чение, целый сюжет.

Одна клиентка моя принесла в починку пару туфель — страшно поношенные. Они и по сей день стоят у меня перед глазами, носочки были у них острые, черные. Квитанций я не выписывал, по­скольку по прейскуранту никогда не брал — всег­да брал немного выше. По прейскуранту если работать — ни план не сделаешь, ни прожить не проживешь. Написал я на подошве ее фамилию и починил, сделал все, как положено.

Назавтра является какой-то мужчина, высо­кий, здоровый.

— Дайте мне туфли Петровой, — говорит.
Смотрю я на него.

— А кто вы будете? — спрашиваю.

— Муж, — отвечает. — Я ее муж...

Петрову эту самую я прекрасно знал — клиент­ка давняя, честная, а мужа ее не знал. Впервые мужчину этого вижу. Опять смотрю я на него, смотрю пристально — не нравится мне что-то муж Петровой, ой, не нравится. А туфли готовые стоят на полочке, взял я их в руку, верчу: две копейки цена им, что мне терять. На, говорю, бери, и тут же мне сердце сказало: Мотл, тебя дурачат...

Так и было. Приходит назавтра Петрова.

— Я, — говорит, — за туфлями пришла, туфли мои готовы?

— Вчера ваш муж приходил, забрал их!

— Не может быть, — говорит, — я своего мужа не посылала!

И спрашивает:

— А вы узнаете его?

— Конечно, — говорю, — узнаю, еще бы! У меня на лица память отличная, через десять лет могу узнать.

И вот приводит Петрова мужа своего, а это другой человек. Я поначалу в панику впал, растерялся: что за хитрость тут кроется? Как же меня обдурили? И сразу сообразил: ведь муж ее забулдыга, по морде видно, что горький пьяница. Он дружка своего подослал, мерзавец! Еврея провести вздумали, меня, тертого калача!

— Нет,  не  он, — говорю. — Тот, вчерашний, блондином был.

А женщина честная, добрая, жалко ее, в общем-то.

— Знаете что, — говорю я Петровой, — прихо­дите завтра. Может, кто-то спутал, чужую обувь взял. Завтра и принесут.

Приходят они назавтра, а муж ее напускает на себя сердитость. Это его, вроде бы, злит уже. Он мне грозить начинает:

— Слушай, жид, ты не знаешь меня, ты не играй с Петровым. Спроси по всему району, кто я та­кой. Плохо тебе будет!

Я выхожу из будочки — что мне его бояться? Выхожу и вежливо так говорю:

— Слушай, Петров, если хочешь со мной гово­рить, говори красиво. Ты меня не пугай, я чело­век давно пуганый. С тобой мне разговаривать нечего. Твоя жена мне туфли дала, вот я и буду с ней выяснять это дело.

И ей говорю:

— Приходите, Петрова, завтра!

— Хорошо, — говорит.

Она пришла. И стал я ей объяснять.

— Смотрите, — говорю я ей, — вы у меня по­стоянно обувь чините, никогда ничего подобного не случалось, правда? Да и вас я тоже считаю за приличного человека, знаю, что совесть есть у вас. Если вам кажется, что я виноват, что это не мужа вашего, алкоголика, проделки, — давайте пойдем в магазин и я вам куплю новые туфли. Хотя вы сами прекрасно знаете, что старым была грош цена, я уже дважды ставил на них подмет­ки.

Ушла она и больше не появлялась — честная бы­ла все-таки женщина, знала своего сокола. Этот сокол ее вволю надо мной поиздевался. Взломал однажды ночью будку и все, что в ней было, на улицу повыбрасывал. А я потом умный стал: каждый вечер, собираясь домой, складывал обувь и инструменты в мешок и заносил соседу. Но этот молодчик еще несколько раз мою будку взламывал...

Так продолжалась жизнь моя среди пьяниц, антисемитов. О, они бы съели меня с удовольст­вием! Проглотили бы, но Б-г берег. Б-г им ве­лел жить со мною в мире. И мир этот выглядел так: подходили пьяницы к старому еврею в буд­ке, подходили, полные благих намерений, конеч­но. В одной руке — стакан водки, и в другой руке полный стакан:

— На, старик, пей, бери любой стакан на вы­бор! Бери любой, какой хочешь...

А я не пил. Чтобы я с ними пил? Не может мас­ло с водою мешаться!

 

Когда-то в галуте, в России, думая об Израиле и его жителях, представляя себе нашу будущую жизнь, я был уверен, что здесь единый народ, чья любовь к своей стране, к этому "маленькому клочку" земли настолько велика, насколько ог­ромно было наше страдание за две тысячи лет. Ведь именно это, думалось мне, — именно иступ­ленная страсть к Родине, к собственной земле и привела евреев туда. Вера во Всевышнего! И как мне самому хотелось увидеть это, жить со сво­им народом!

Каково же было мое удивление на первых по­рах, когда я обнаружил, что глубоко ошибался: чуть ли не десяток партий, начиная от так назы­ваемых либералов, готовых со всеми брататься, и кончая коммунистами, враждебными основной идее сионизма. Вдобавок ко всему — эта свора на телевидении, эти продажные журналисты-леваки и сволочь, изо дня в день разлагающие, растле­вающие мораль и дух народа.

Но самое страшное, самое глубокое отчаяние я испытываю оттого, что кровь еврейская именно в Израиле приравнена чуть ли не к обыкновенной воде Внушается нам, что наша кровь, пролитая арабами, террористами, — это, дескать, плата за "оккупацию". Дескать, так нам и положено. Б-же мой! — восклицаю я все чаще и чаще, — ведь там, в галуте, если кто нас обидел словом, если кто-то пытался, упаси Б-г, пролить нашу кровь, в нас моментально вскипало чувство мщения, жгучей боли за брата. Что же случилось с нами в Израиле, почему забыли главнейший принцип Торы: "Все евреи ответственны друг за друга?" Не прав ли был раби Нахман из Брацлава, когда говорил в свое время: "Вот я вижу, что через сто лет родят­ся такие еврейские души, такие чудовища, от ко­торых содрогнется земля!"

— Нет, это не совсем еврейские души, не совсем так, — объяснил мне однажды рав Шлезингер. — Это орудует шайка, чье имя "зрев рав"... В Торе написано,   что  когда мы  вышли  из Египта, вместе с нами вышла и огромная толпа иновер­цев, всякое быдло и чернь, воспользовавшиеся случаем уйти из Египта, страны рабства. Эти лю­ди и называются в Торе "зрев рав". Они и под­бивали евреев на всевозможные грехи, роптали на Б-га,  восставали против Моше-рабейну.  Это они подбили нас на сооружение золотого тельца, заявив во всеуслышание: "Это твой Б-г, Израиль!"

И добавил еще рав Шлезингер:

— Предсказано мудрецами нашими, что гнет и власть этой банды в Израиле будут самыми от­вратительными, самыми невыносимыми, покуда не придет Машиах.

 

Глава 24. ИНАЧЕ ПРОПАДЕМ...

Никогда утром не уходил я на работу, не по­молившись. А в пятницу вечером, в субботу утром и "Минху" — молился в миньяне. Я гово­рил уже, кажется, что перед самым моим приез­дом во Львов закрыли там последнюю синагогу, и жизнь еврейская продолжалась только в нелегальных миньянах. Под страхом тюрьмы, с вели­кой осторожностью.

Миньян Слуцкого был мне всего дороже, всего ближе моей душе — выдающиеся, исключительные евреи молились у Слуцкого. Они звали меня Мотл Ташкентский, и слава моя была славою че­ловека бесстрашного. Считалось, что Мотл на все пойдет. Мотл ничего не боится: ни органов, ни милиции. Мотла Сам Б-г бережет...

Мы много занимались благотворительностью. Были у нас списки старых людей, пенсионеров, которым пенсии не хватало. Были семьи, чьи кормильцы были больны, немощны, — эти тоже в нашей заботе нуждались. И мы таки им помогали. Были семьи, отцы которых сидели в тюрьмах, и семьи эти страшно бедствовали. Опекали мы дом престарелых, где питание было отвратительным. Евреям, жившим там, носили мы пищу, носили к субботам куриный бульон, котлеты, компоты — жены наши варили, а мы доставляли в кастрюль­ках. Фрукты, овощи. Всего этого там и в помине не было, а люди нуждались в витаминах.

Откуда, вы спросите, брали мы деньги?

На праздники, на новомесячья приходили ев­реи в миньян и щедро давали пожертвования. Были это дельцы, люди состоятельные, но с серд­цем еврейским — добрым и благородным. Мы ведь вообще отличаемся этим свойством: давать "цдаку". Деньги у нас были, но обнаружить себя мы боялись. Узнай про нашу кассу милиция, ор­ганы — нам бы несдобровать. "А, посылки полу­чаете из-за границы, доллары..." И тюрьма, лет десять тюрьмы каждому.

Хочу рассказать, как возродилось во Львове одно славное дело. И началось оно от меня, от моей семьи. Опять же Б-г меня баловал.

Приехал как-то из Ташкента Илюша с невестой своей, Ханой и вдруг заявляет:

— Папа, а мы приехали ставить "хупу". Мо­жешь ли ты нам "хупу" поставить?

Дело в том, что когда мы после землетрясения уезжали из Ташкента, Илюша оставил там Хану. Год спустя он вернулся в Ташкент, расписался с Ханой в загсе и теперь они приехали к нам. "Ху­пу" приехали ставить.

Услышал я дело такое и чуть с ума не сошел. Помчался в город, к евреям нашим:

— Евреи!  Радость великая:  мой сын приехал ставить "хупу"!

Все аж обалдели от неожиданности: кто во Львове ставил "хупу"? Люди и слово такое почти забыли. Всполошились евреи, обрадовались. До­стали откуда-то балдахин, шесты с кольцами — это все находилось в той последней синагоге, ко­торую закрыли перед самым нашим приездом. Собрался на моей квартире миньян и поставили мы сыну "хупу". Все, как положено, с "ктубой", по всем правилам. И с этого пошло. Понеслась молва по городу: приехал, мол, из Ташкента ев­рей по имени Мотл и сделал сыну "хупу".

Женился другой мой сын, Миша, и им тоже по­ставили "хупу". А у невесты его, Дины, отец был человеком известным, и примеру этому последо­вали другие. Короче, все почти дети, которые во Львове женились, стали требовать "хупу", и мы ходили по городу и ставили. Возродили во Льво­ве традицию. Кстати, с денег этих, что нам плати­ли, мы свою благотворительную деятельность еще больше расширили, стали щедрее жертвовать. И, как говорится, одна "мицва" тянула другую, и наши сердца полны были радостью.

Однажды прямо к Слуцкому, в наш полупод­польный миньян, явился какой-то гой, явно рус­ский человек, и говорит:

— Есть у меня соседка-еврейка, больная старуха, некому ей помочь. А вы, евреи, я слышал, друг друга поддерживаете. Старухе этой помощь нужна.

Какая была у нас первая реакция? Перепуга­лись, естественно. Как он узнал про нас? Кто ему адрес дал? Непременно подосланный, провока­тор! И на просьбу его не стали "клевать", реши­ли, что надо быть осторожнее, что плохо у нас с конспирацией.

А он к нам опять пришел неделю спустя. При­шел и горько ругает:

— Что же вы, в самом деле? Я не из органов, я от чистого сердца...

И тут я вызвался:

— Кто со мною пойдет?

Был у нас в миньяне один еврей по фамилии Израилевич, он и согласился идти со мной к этой старухе. Договорились назавтра в семь часов ве­чера в городе встретиться.

Мне хочется обрисовать Израилевича, что это был за еврей. С виду он был стопроцентный аристократ, но с хитринкой. Хитрость его была —от советской власти скрываться. Отец его был рав­вином, сам он — человек начитанный. Вроде бы светский, а на самом деле — очень религиозный. Незабываемый был человек и в жизни ориентиро­вался осторожно и с мудростью. Не то, что я — сломя голову, пренебрегая элементарной рассу­дочностью.

Дело было зимой, а зимы во Львове коварные: вот тебе снег валит, мороз прихватил лютый, а к вечеру дождь вдруг идет. Идет себе дождь, а под ногами корка ледяная — череп разбить можно. Старому человеку, на нетвердых ногах — ой, как упасть можно... Идем мы с Израилевичем, друг за друга цепляемся. Ночь, темно, промокли до нит­ки. Заходим в какой-то двор огромный, дрему­чий, и этот русский, наш проводник, показывает рукой:

— Там она, еврейка, живет, туда и ступайте!
Стучимся в дверь, вошли. Лежит на постели женщина, рядом с ней табуретка, лекарства на табуретке.   А  дом   запущен, очень  уж бедный. Все выходило, как этот русский сказал. Присели мы возле больной.

— Знаете, кто мы? — спрашиваю.

— Догадываюсь, — говорит, — приблизительно.

И рассказала свою историю. Сама она была в немецком концлагере, чудом спаслась. Первый муж ее вместе с детьми погиб. Вернулась она во Львов и вышла вторично замуж. Было ей хорошо со вторым мужем. Были дети у этого человека. Дети эти, сказала она, живы-здоровы по сей день... Так вот, умер внезапно ее второй муж и снова осталась она одна. Первое время дети вто­рого мужа посещали ее, заботились. Но кто она им? В принципе — чужой человек. И мало-помалу перестали ходить, покуда совсем не забыли.

— Пенсия у меня есть, — продолжала она. — Да что проку от этой пенсии? Двадцать пять рублей, а пятнадцать на одни только лекарства уходит.

— Денег мы не даем, — сказали мы ей. — Мо­жем помочь продуктами.

Это не было полной правдой. Давали мы день­ги, конечно, но в исключительных случаях, а обычно давали продукты: рис, мясо... В зависи­мости от обстоятельств. Переглянулись мы с Израилевичем, поняли, что надо для нее сделать исключение.

— Ладно, — говорит ей Израилевич. — Вам мы сделаем исключение. Сколько бы вы хотели? Ка­кая сумма устроила бы вас ежемесячно?

— Г-споди, да рублей бы еще пятнадцать!

— Договорились, — сказали мы ей. — Будет вам эта сумма. Выздоравливайте.

Можно сказать, спасли мы ту несчастную жен­щину. Я всегда говорил и детей своих всегда учил: евреи должны крепко друг за друга дер­жаться, помогать. Иначе пропадем.

Подписали с Египтом мир, открылись границы в обе стороны, и началась в Израиле буквально эпидемия: евреи тысячами едут в Каир — машина­ми, автобусами, на самолетах. И возвращаются полные впечатлений: ах, потрясающе, ах, какая великая, древняя культура, ах, пирамиды, фарао­ны, земля Гошен, где жили в рабстве наши пред­ки...

Вся эта кутерьма попахивает дурным душком: евреи Израиля валят в ту сторону толпами, а что­бы арабы к нам в гости ехали — что-то не видно, не слышно. К тому же в Торе четко сказано по этому поводу: "Не возвращайся никогда в Еги­пет!"

Илюшина жена Хана недавно ездила туда. Ра­ботает Хана инженером в Иерусалимском муни­ципалитете. И эта поездка в Египет была органи­зована у них Союзом израильских инженеров — как ей было отказаться от подобного соблазна? Благополучно вернулась, и у нее тоже полно впе­чатлений. Вернее, одно — и удивительно интерес­ное.

— Видела я пирамиды, видела сфинкса, видела громадные сооружения, храмы, которые не под­даются воображению даже мне — современному человеку, инженеру: как могли люди построить такое три-четыре тысячи лет назад... Арабы, собст­венно, новая публика в Египте. Арабы — завое­ватели, три тысячи лет назад там жил иной народ, и это была иная цивилизация. Арабы напрасно кичатся, что это их прямое наследие. Но дело во­все не в этом! Будучи там, я вдруг с отчетливой ясностью поняла величие и громадность Исхода. Ясно, что это была настолько мощная, страшная империя, что наш народ собственными силами ни за что не мог бы оттуда уйти. Только Б-г, Вели­кий и Страшный Г-сподь — только Он мог сотво­рить с нами это чудо, вырвать наших предков из лап такого великана-империи. И вот я спрашиваю себя, что по сравнению с древним Египтом сегод­няшняя Россия, откуда мы приехали? Помучили нас немного да отпустили.

И мне понравился этот рассказ Ханы. Только еврейская дочь, еврейская душа могла вынести подобное впечатление. Ведь Хана происходит от самого Баал-Шем-Това, а это кое-что да значит...

 

Глава 25. ЧУДОТВОРЕЦ ИЗ РЫБНИЦЫ

Давно я уже слышал, что в молдавском город­ке Рыбнице живет цадик. Настоящий цадик, чудотворец, что-то особенное. Звали его Хаим-Занвиль Абрамович. И с ним мы были когда-то зна­комы. Был он из Штефанешт и почти что мой сверстник. В ту пору, когда у меня в Штефанештах был яичный склад, он ящики сколачивал у меня на складе. Был он учеником знаменитого Штефанештского ребе.

И взяло меня любопытство. Пришел день, ког­да я больше не мог сладить с собой. "Еду в Рыбницу", — сказал я Ривке.

Узнал о моем решении Израилевич:

— И я с вами, Мотл, тоже поеду.

— Ну, и прекрасно, — сказал я ему, — но надо адрес достать. Где этот цадик живет?

— Достану, не беспокойтесь, — заверил меня Израилевич. И вскоре доложил мне, что адрес у него есть. Стали мы втроем готовиться, ибо жена моя тоже захотела ехать.

В этой поездке я особенно близко сошелся с Израилевичем, с той поры мы стали с ним боль­шие друзья.

Едва закончились осенние праздники, сели мы на одесский поезд и поехали. Сошли на узловой станции Слободка, оттуда до Рыбницы было ки­лометров тридцать. Поздно было уже. Автобуса мы не нашли и сели в такси.

Такси это доставило нас в Рыбницу часов в одиннадцать ночи, адреса шофер не знал, выса­дил и велел искать самим. И тут началось: людей на улице никого, у пары случайных прохожих, к которым мы обратились, вразумительного отве­та не получили.

— Да нету такой улицы в Рыбнице, не сущест­вует вообще! — говорят.

Что тут делать? Решили заночевать в гостинице. Явились все втроем в гостиницу, а там, как это у них ведется, ни одного свободного места. В любой гостинице Советского Союза, куда ни об­ратись, никогда нет свободных мест. И снова по­шли на улицу: с тюками, сумками, полные отчая­ния. Идем, тащимся как бездомные призраки, и вдруг попадается нам навстречу человек. Я его останавливаю:

— Послушайте, дорогой товарищ, я извиняюсь, конечно, скажите, ради Б-га, где такая-то и такая-
то улица?

—  Я, — отвечает он, — родился в Рыбнице, вырос, всю жизнь здесь прожил, а о такой улице никогда не слышал.

— Были мы, — говорю я ему, — в гостинице, от­ туда нас выгнали, а переночевать нам негде.

— Не стоит вам беспокоиться, — говорит, — у меня как раз квартира свободная. Жена к дочке уехала, идемте ко мне.

Ривка моя сразу перетрусила, и Израилевич тоже. Он прошептал мне: "Этот гой нас ограбит... Это ловушка, Мотл!"

Человек, предложивший нам ночлег, был явно слегка выпившим, но в облике его ничего опас­ного я не заметил. И мы пошли к нему.

Заходим в квартиру, он приготовил чай, напо­ил нас, легли мы спать.

— Он нас ночью убьет! — сказала мне жена.

— А я тебе говорю, что это человек порядоч­ный, — сказал я ей и уснул.

Утром Израилевич мне признался, что всю ночь не сомкнул глаз, и у Ривки глаза были воспалены от бессонницы. Я же отлично выспался. Этот доб­рый русский приготовил нам завтрак и говорит:

— Я ведь сразу понял, кто вы такие и к кому приехали. К нему со всего Союза едут. Я вас туда не могу отвести, но напротив меня живут евреи, я вас с ними сведу. А дальше сами устроитесь.

Так и было. Еврей, к которому он нас привел, был человек лет пятидесяти, и жена его того же возраста. Были они в каком-то очень подавлен­ном настроении. Я сразу заговорил с ними на идиш, и он рассказал мне, что не далее как вчера у ребе была милиция, обыск, евреев разогнали и конфисковали у ребе два свитка Торы. И вот сейчас все боятся даже к калитке его подойти.

— Ну ладно, а где все-таки эта улица? — спра­шиваю я его. — Где ребе живет?

— Боюсь я туда идти, — сказал мне еврей. — А если вам объяснять — не найдете.

— Знаете что, — предложил я ему. — Давайте сделаем так: вы пойдете первым, а я сзади, метров   через  сто.   Когда проходить  станете  мимо калитки ребе, дайте мне знак.

Эта мысль ему понравилась, и мы пошли. Ког­да проходили мимо одного дома, он дал мне знак движением головы, и я вернулся. И двинулись мы туда все трое.

Дом, на который он мне указал, не был вооб­ще-то домом ребе. Жил там один старик-еврей, у которого квартировали посетители ребе, и брал он за постой три рубля. Таков был порядок. Ста­рика этого звали Шая, а жену его Блюма. Впо­следствии я много раз приезжал туда и близко познакомился с этими стариками. Шая был ху­дым и высоким, а жена его — очень полной, низ­кого роста женщиной. Между его двором и дво­ром ребе была калитка, через которую проходи­ли люди на прием к ребе. Ребе принимал людей по одному. Такой был здесь заведен порядок.

У ребе был обычай: каждое утро, невзирая на время года, ходил он в "микву". "Миквы" же как таковой в городе не было, поэтому ребе хо­дил окунаться на Днестр. От его дома до реки было километров пять. Зимою, в лютый мороз, ребе делал во льду прорубь и окунался. Я сам это видел собственными глазами. Впоследствии, ког­да я к нему приезжал, мы вставали ночью, в три часа, и шли к Днестру.

А еще у него был подвальчик в доме. Там он зажигал свечи, много свечей, садился на пол и, посыпая голову золой, молился. Так он сидел несколько часов в полнейшем одиночестве, затем вставал, стряхивал золу и приступал к утренней молитве, к "Шахарит". Молитва эта тянулась обычно очень долго, до самого вечера. Закончив "Шахарит", он тут же приступал к "Минхе", а по­сле "Минхи" — конечно же, "Маарив". Часам к десяти-одиннадцати ночи он садился за трапезу. Ел ребе один раз в день, и это было удивитель­но, непостижимо — подобный образ жизни.

Жену его звали Сара, у нее были больные ноги, и она с трудом передвигалась. Она была родом из города Резина, а сам ребе, как я уже говорил, — из Штефанешт. А учился он у знаменитого Штефанештского цадика, который похоронен, кста­ти, в Тель-Авиве. Когда реб Хаим-Занвиль приехал в Израиль, мы вместе ездили на могилу его учителя.

В тот первый визит мы вспоминали Румынию нашей юности, вспоминали ту жизнь, что канула в вечность. О, нам было о чем поговорить!..

 

*   *   *

Мои знакомство и близкая связь с реб Хаимом-Занвилем делятся на два периода — в России и в Израиле, и продолжались они в общей сложности лет шесть, покуда ребе в один прекрасный день не уехал из Иерусалима в Америку. Там он жи­вет по сей день, приобрел громадную популяр­ность. Его отъезд из Иерусалима в Америку стал для меня личной трагедией. Ибо дружба с ребе и близость с ним — самые яркие, самые сильные впечатления моей жизни.

Я был очевидцем настоящих чудес — десятков и сотен случаев, необъяснимых обычными понятиями, — которые совершал этот человек. Одно из чудес он совершил с моим сыном Илюшей... Если Г-сподь Б-г даст мне силы и память, я к этим историям еще не раз вернусь, постараюсь подробно описать их...

О себе он мало кому рассказывал. Мне хочется думать, что я был единственным человеком, которому он мог о себе рассказать. В Румынии, в юности, у нас было много общего.

Вот одна из историй, что мне рассказал ребе, — история о том, как молодым человеком, допри­зывником, ему удалось освободиться от службы в румынской армии. Он рассказал это мне имен­но в тот первый раз, когда мы втроем приехали в Рыбницу: я, Ривка и Израилевич.

Вот его рассказ.

 

Пришла мне повестка: явиться в военкомат на предмет службы в румынской армии. Я растерял­ся, впал в сильнейшую панику: как от этого на­казания избавиться? Пришел я к ребе своему, го­ворю ему:

— Ребе,  вот у меня двадцать пять тысяч лей. Мне их брат мой дал, чтобы я откупился. Как вы думаете, ребе, это дело выгорит у меня? Б-г мне поможет?

Ребе подумал-подумал, потрепал меня по плечу и говорит:

— Езжай с миром, и все у тебя обернется наи­лучшим образом. А эти деньги, эти двадцать пять тысяч, можешь вернуть брату, они тебе не пона­добятся.

И я поехал. Собрался, взял "тфилин" и "талес", взял "сидур". А ехать предстояло в другой город, достаточно далеко, к тому же поездом.

Приехал я в город Бельцы, а там на вокзале митинг — толпа, здоровые молодые люди. Увиде­ли меня — с пейсами и в лапсердаке — и кину­лись, чтобы расправиться. Разорвать меня хотели на месте. Не знаю, откуда и как, но возник вдруг рядом со мной какой-то маленький человечек, ростом он был не более карлика, но силы неве­роятной. Всех, кто кидался ко мне, он отшвыри­вал и валил на пол. И сколько они ни бросались на меня, этот карлик меня защищал, не давал им до меня дотронуться. Когда они наконец отсту­пили, он взял меня за руку, этот странный карлик, посланный Б-гом спасти меня, — взял за ру­ку, повел по вокзалу, открыл ключом какую-то дверь и затолкал меня в комнату. Снова запер дверь на ключ и остался стоять снаружи. В окно я видел, как эти парни там бушевали, рвались в комнату, где я сидел, но были бессильны спра­виться с моим неожиданным защитником. Через окно я видел, как он их громил там, валил на землю и отшвыривал. Видел и ровным счетом ничего не понимал... Боюсь ошибиться, но было там на платформе этих погромщиков человек тридцать, если не больше. И все они были бессильны сладить с карликом.

Прошел час, может, и больше. Стало тихо на платформе, погромщики разошлись. Тогда спа­ситель мой снова открыл дверь, взял меня за ру­ку, молча вывел с вокзала и посадил в пролетку. Не сказав мне ни слова, не назвавшись даже, уп­латил извозчику и велел ему увезти меня от вок­зала подальше. Я думаю, что этим карликом был сам пророк Элиягу, больше и некому...

Явился я на допризывный участок, предстояло пройти сначала врачебную комиссию. Пришел туда утром, а помолиться еще не успел. Думаю, дай помолюсь здесь где-нибудь в пустом помеще­нии, чтобы не мешали. Походил, поискал по ко­ридору, нашел пустую комнату, зашел в нее. Об­лачился в "талес", навязал на руку "тфилин" и начал молиться. Когда я дошел до "Шмонэ-эсрэ", входит военный и направляется прямо ко мне. А я стою и молюсь, молчу и раскачиваюсь и не гово­рю ему ничего. А он меня спрашивает, кто я та­кой и что здесь делаю, а я все молчу — ведь я же молюсь "Шмонэ-эсрэ". И стал он дергать меня, тащит куда-то за руку.

Кончил я наконец и говорю ему, что я должен пройти комиссию. Говорю ему, что я человек верующий и мне надо три раза в день молиться. Не может ли он оставить мне ключ от этой ком­наты, чтобы никто мне не мешал? Не знаю, кто этот военный был, во всяком случае, человек добрый. А может быть, и еврей! "На, — говорит, — тебе, юноша, ключ от комнаты, молись себе сколько надо".

Проходит несколько дней, и я являюсь перед комиссией. Меня вызывают к военврачу, к капи­тану. Вижу, лежат перед ним две стопки бумаг. Одна — бланки освобождения от службы армей­ской, а вторая стопка — идти служить.

Стою я перед ним, отвечаю на вопросы, этот капитан пристально смотрит на меня. Пытаюсь прочесть его мысли: что он думает обо мне? Как решится моя судьба?

Снимает он с каждой стопки по одному листу, кладет их перед собой и размышляет: какой же листок ему подписать? Склонился, водит рукой от одного листа к другому — сам с собой борется. С минуту не знал он, какой из них взять. Затем решился и подписал что-то.

— Иди, еврей, ты свободен, — и протянул мне листок.

Так вот, Мотл, я от румынской армии освобо­дился.

Вот такую историю рассказал мне реб Хаим-Занвиль в ту нашу первую встречу.

А когда мы вернулись из Рыбницы во Львов, отбою не было от людей, желавших выслушать про реб Хаима-Занвиля, про наши личные впечат­ления от этой великой и удивительной личности. Израилевич же с каким-то особым выражением рассказывал обо мне — дескать, я особенно во­шел в доверие к ребе, ко мне он благоволил и просил меня приезжать к нему чаще. Да так рас­сказывал, что отношение ко мне изменилось, стал я не просто евреем Мотлом, а близким другом реб Хаима-Занвиля. Это было приятно, конечно. Не скажу, что нет.

Порой я спрашиваю себя: за какие такие заслу­ги Г-сподь избрал меня, чтобы жил я в Израиле, в Иерусалиме? Именно меня из всех поколений моих предков за две тысячи лет? Чем я лучше их? Ведь я совершенно уверен, что многим из них уступаю в уме, мудрости, праведной жизни. По­чему же все-таки я ?

И   грешным   делом   — даже   гордыня   берет, чувство тщеславия, если можно так выразиться.

И начинаю копаться в этом вопросе глубже, рассуждая метафизически. Ведь каждая душа рождается, чтобы в этой жизни исправить что-то из прошлого. Если тогда ненавидел, то сейчас обязан любить. Если когда-то совершил преступ­ление, то сейчас должен исправить его, искупить. Если что-то разрушал — сейчас построить, восста­новить.

Вот я и думаю: не самые же лучшие души при­вел нынче Г-сподь в Израиль, чтобы строить его, восстанавливая из руин, развалин и пепла! Долж­но быть, нынешнее поколение было теми, кто "ненавидели друг друга беспричинно", из-за чего и был разрушен Второй храм. И я —один из них! И нечего задаваться, зазнаваться: все очень про­сто... Мы строим для тех, кто придет после нас. Тем великим, чистым и прекрасным душам, ко­торые будут только учить Тору, любить друг дру­га беспричинно, — им мы строим будущую мате­риальную базу в Израиле. Значит, злодеем я был когда-то, злодеем, который исправляет свою вину.

— Э, нет, реб Мордехай, не надо так мрачно ду­мать! — ответил мне на эти рассуждения рав Шле­зингер. — Ну разве могли бы выдержать все эти войны, всю эту страшную, нечеловеческую на­грузку души тех, кто кроток как овцы? Это мы — наглые, дерзкие и бесстрашные — можем вое­вать горсточкой против всего враждебного мира. Это мы можем одной рукой держать оружие, а другой воевать, изгоняя врагов. Видимо, Г-сподь избрал нас действительно на великие подвиги.

 

Глава 26. СЛУЧАЙ НА "СТОМЕТРОВКЕ"

От фасада Львовского оперного театра тянется аллея, которую мы называли "стометровка". Обсажена была аллея старинными липами, скамейки были под липами, собирались там старики-евреи, встречались, проводили досуг. Я думаю, и сегод­ня сидят они там, толкуют друг с другом про жи­тье-бытье. Те, что не уехали в Израиль. А не уеха­ли многие, по самым разным причинам. Есть и та­кие, что остались там из-за неверия своего. Из-за темноты своей. Были там и такие.

Случилось мне однажды сидеть на скамейке в этой аллее. Соседом моим оказался некий ста­рик, очень себе на уме. Имени его называть не буду. Сидели мы, и захотелось мне поговорить с ним на самую жгучую, самую острую тему — об Израиле. А он к вопросу этому был равнодушен. Даже враждебен в какой-то мере. Слово за слово — я ему говорю о Б-ге, об избранности еврейско­го народа, о нашей судьбе — горькой, тяжелой, но в то же время и прекрасной.

— Ай, оставьте ваши разговоры про еврейство!— отвечает он мне. — Я еврейство свое ни в грош не ставлю. Оно мне только мешает.

Я снова начинал толковать ему о нашей исто­рии, о вечности нашего народа. О чудесах, кото­рые Б-г вершит с нами. Говорил, что приближа­ется "геула". Что "геула" уже с нами рядом. Спа­сение наше в том, чтобы жить в Израиле. Объяс­няю ему, что наше еврейство — это и есть наше самое главное сокровище. Сокровище и в этом, и в том мире. А этот еврей мне заявляет:

— Знаете что? Купите у меня это самое еврей­ство, сделайте одолжение!

Дикость подобного предложения ошеломила меня. Ведь предки наши ради того, чтобы остать­ся евреями, на плаху шли, на эшафот, в костры, во рвы, в газовые камеры! Только бы природе своей не изменить. Ведь именно этого гои от нас добивались — чтобы мы евреями быть перестали. И вдруг — продать еврейство свое! Добровольно от него отказаться!

— Идет, покупаю! — сказал ему я. И чую — бес меня самого попутал. — Сколько хотите? Покупаю на месте! Какова будет цена?

— Продаю за десять копеек!

Ударили мы с ним по рукам, вынул я кошелек и вручил ему эти проклятые десять копеек.

Что вам сказать? Проходит месяц, я думаю, не более того, сижу я на месте, на той же скамейке, и вдруг подходит ко мне какая-то женщина.

— Разрешите, — говорит, — присесть. Не вы ли будете Мотл Люксембург? — спрашивает.

— Я и есть, — отвечаю, — а в чем дело?

Присела. Хотела уже начать говорить, да вдруг разрыдалась. Поплакав, погоревав, сказала, что несколько недель назад скончался ее муж.

— Вы мужа моего знали, Мотл, вы с ним как-то сидели и беседовали на этой самой скамейке.

Да, мы с мужем ее беседовали. Помнил я эту беседу, и беседа была довольно-таки неприятной. Это я прекрасно помнил. Выразил соболезнова­ние женщине, что потеряла мужа, овдовела. Гово­рил ей слова утешения. А про себя вычислял мыс­ленно: должно быть, после той сделки с десятью копейками он пришел и все ей рассказал. Иначе откуда ей про меня известно? Что Мотл я и что сижу обычно на этом месте?

— Умер мой муж, но не прошло и двух недель, как стало твориться нечто необъяснимое, — стала она рассказывать, — Стал он из ночи в ночь с уп­ рямой настойчивостью являться ко мне во сне и требовать,  чтобы  я  вас  срочно  нашла.  Во сне, словно живой, словно был со мной рядом, — описал   мне   вас,   как  вы  выглядите,  назвал  ваше имя и где вас можно найти.

— И что же он требовал, что ему так мешало? — поинтересовался я, а у самого волосы стали подниматься дыбом. Понял мгновенно, какова причина визита этой вдовы.

Достает она десять копеек и снова в слезы:

— Мотл, он просит, чтобы вы отменили ту сделку. Ему там плохо, его никуда не впускают... Это не те же самые десять копеек, конечно, но так он просил, так он просит. Он мучает меня неотступно... Мы в эти вещи не верили с ним ни­когда, но что я могу поделать — мы оба страдаем! Он там, а я — здесь...

Дело было нелегким, дело попахивало грехом. С моей стороны, конечно. Я слышал о подобных вещах, когда решались споры с душами с того света, — здесь требовалось вмешательств боль­ших знатоков. Дело было далеко не так просто. Испугался я не на шутку и деньги, конечно, взял — проклятые эти десять копеек. Взял и сказал, что сделка та отменяется, и искренне покаялся в душе, горько покаялся.

Ушла та женщина и больше не появлялась. А я про историю эту никому не сказал. Я не сказал про нее никому ни тогда, ни позже — свидетелей не было. Мы сами сделку заключили — я и тот самый еврей. И этого, видать, Б-гу было доста­точно. Шито-крыто, как говорится, все между нами осталось. А ему простилось тоже. Ибо велик и милостив наш Б-г. Недаром имя Ему — Всепро­щающий... Даже и такие, совершенные по невеже­ству грехи Он прощает.

Простой,   казалось   бы,   вопрос:  отчего  евреи раскачиваются во время молитвы? Раскачиваются читая молитву стоя, раскачиваются сидя. Я и сам раскачиваюсь... Вначале мне думалось, что так принято, что это просто традиция. Потом стал спрашивать, и отвечали мне по-разному: де­скать, душа говорит с Небом, вот и рвется она из тела, из клетки своей, из заточения. А сегод­ня, возле Стены плача один еврей — я думаю это был кабалист — сказал мне очень красиво по это­му поводу: "В отличие от гоев, у каждого еврея имеется еще одна часть души, часть Б-жественного света, которая в нас горит, — горит как вечная свеча, зажженная во имя и во славу Б-га. Молитва же наша, как ветерок, — сразу приводит в движе­ние, в колебание это пламя, оттого мы и раскачи­ваемся, ибо тело — материально, вторично и сле­дует за колебаниями этой свечи-души, заклю­ченной в нас".

 

Глава 27. А ЛЮДИ ЕХАЛИ...

А все-таки удачливый я человек. Везло мне всегда на интересных людей. Одна из таких удач — знакомство с евреем по имени Мотл Шинкарь. Сегодня Мотл Шинкарь живет в Бней-Браке, творит, как всегда, большие дела на благо еврей­ского народа, и мы с ним большие друзья. Друж­бой этой я необыкновенно горжусь.

Но удивителен этот еврей своим прошлым. В моем понимании это герой, настоящий герой.

Вот всего лишь несколько слов о его прошлом. Сразу же после войны Мотя Шинкарь поселился во Львове. Трудно сказать, сделал ли он это по собственной инициативе либо по приказу организации, не моего ума дело, но через его руки прошли в ту пору сотни русских евреев, переселившихся затем в Израиль. Людей этих снабжали деньгами и документами, особые проводники переправляли беглецов за границу. Связано это было с неслыханной опасностью, и Мотя Шинкарь прекрасно знал, на что идет. Об этом я слышал краем уха, будучи в ту пору в Средней Азии, слышал, знал, но с трудом верил. И вот — судьба свела меня с одним из тех людей, чьи подвиги стали легендой. Тогда уже звучали легендой... Он сел, конечно, влепили ему восемь лет, если не ошибаюсь. Вышел из лагеря — и снова помогал евреям: снабжал деньгами тех, кто получал вы­зов из Израиля и собирался ехать на Родину. А деньги требовались немалые, астрономические, можно сказать, суммы. Сами понимаете...

Знакомство наше состоялось так. У моего сына Миши с его женой Диной родился первенец, Давид, и надо было сделать ему обрезание. Со сто­роны Дининых родителей я встретил резкое сопротивление. На все их доводы, что обрезание испортит жизнь ребенку, на всю эту чепуху я не обращал ровным счетом никакого внимания. Я свое дело знал, я свое дело делал.

Главная же проблема заключалась в том, что во Львове не было моэля — это заботило меня больше всего. Мне говорили, что ближайший к нам моэль живет в Закарпатье, в Ужгороде, и я послал к нему человека. Он этого моэля лично знал.

Вернулся мой посланец из Закарпатья и гово­рит, что в ближайшую же субботу моэль будет у нас. Что обрезание он сделает назавтра — стало быть, в воскресенье. Стал я готовиться к этому событию.

Наприглашал, конечно же, человек шестьдесят, нажарили, напекли, наготовили. Сидим, ждем. Вот уже вечер, а нет никого. Приходит наконец человек — тот самый, что ездил в Ужгород, — и сообщает: сегодня моэль не приедет, заболел...

Услышал это известие Динин отец — обрадовал­ся необычайно, в пляс пустился, а я был огорчен ужасно, просто убило меня это известие. Но не подал вида перед гостями и всем велел присту­пить к трапезе.

— Справим трапезу дважды, дорогие гости. Справим сегодня и справим потом, когда моэль выздоровеет и состоится "брит-мила".

Дней через десять мне передали, что все в по­рядке, что гость из Ужгорода будет назавтра. И чтоб все было готово.

Назавтра? И я растерялся: времени ведь в об­рез! Где я успею гостей созвать? И Ривка сготовила, что могла, наспех, на скорую руку. Была рыба, был "лейках", плов жена наварила. Узбекский плов — ее блюдо номер один, на это она ма­стерица еще из Ташкента. Блюдо во Львове ред­кое, экзотическое.

Кинулся я в миньян к Слуцкому — десяток го­стей мне обещали... Ах, досада, думаю, где же людей достать, как известить остальных? Но все обернулось прекрасно. Явились назавтра гости, и было их больше, чем в первый раз. Больше, чем в то воскресенье, когда сорвалось. Явились гости мои со своей водкой, со своими закусками, с "лейкахом" и самое главное — с прекрасным настроением. Многих я видел в первый раз, многих даже не знал, но счастлив был оттого, что это ев­реи из всех миньянов. Вот и выпал случай, отлич­ный случай — со всеми лично свидеться. Говорю я Арону Рабину:

— Ты, Арончик, будешь у нас сандак, готовься, пожалуйста!

Арон у меня заслужил эту честь, да будет бла­гословенна память его. Но он отказался.

— Тут, между прочим, есть еврей, чьи заслуги гораздо выше моих, — говорит, — уж если хочешь
оказать мне честь — пусть сандаком будет он.

Так и познакомился я с Мотей Шинкарем, он и стал сандаком у Давида.

Такие там были евреи...

Но как не вспомнить Арона Рабина — настоя­щий праведник! Этот еврей ходил и искал "мицвот", он за "мицвот" буквально охотился, не мог без этого жить. И ведь нельзя сказать, чтобы был богатым евреем, — нет! Я смело могу утверждать, что сам он порой недоедал, а деньги относил вдовам. Ходил на базар, покупал рис, вермишель, мясо — бедным детям, голодным и гордым. А гордые были, бедность свою не выпячивали. Таких труднее всего обнаружить. И Арон выис­кивал гордую еврейскую бедность. Всячески исхитрялся, чтобы помощью своей людей не обидеть. Ни в коем случае не уронить их достоин­ства. А это, согласитесь, большое искусство, деликатное дело.

Я только уточнить хочу относительно мяса. Не говядину мы покупали — ведь кашерной не было, — а кур. Покупали с десяток кур на базаре и относили их шойхету, вот и все.

Отлично помню двух стариков, глубоких, древних стариков, которые приходили в миньян Слуцкого, — одному из них было ровно сто лет, а другому — девяносто восемь.

У первого, столетнего, помню, был сын, а жена у сына — русская. Она врачом была по профессии. Ходил в миньян этот старик как франт — в галстуке, шляпе, в чистом хорошем костюме. Это сноха его так за ним следила, он у нее был как ку­колка, как ребенок. В полном уме и здравом рассудке ходил регулярно в миньян в субботу, на "сеуда шлишит", пел с нами песни, отбивая такт пальцами по столу, — все "змирот" он пел наравне с нами. Всего интересней были его рас­сказы: он воевал с японцами в первую мировую войну, долго был у японцев в плену. Сколько он прожил еще, славный этот старик, — я не могу сказать. Когда мы в Израиль уехали, был он еще вполне бодр.

Второго старика звали Мойше-Бер, в молодос­ти он сапожничал. Родом же был из местечка Веледники, где жило когда-то двести еврейских семей, — всех немцы истребили...

Все началось с того, что Мойше-Бер рассказал однажды, что там, в Веледниках, похоронен цадик и что на кладбище есть его склеп. Со все­го Союза едут туда — едут и евреи, и гои. На могиле его можно просить все, что угодно, и это исполнится. Правда, ехать лучше всего на "йорцайт" цадика. В этот день там творится букваль­но столпотворение.

Я загорелся, я до таких вещей охотник. О, мне было о чем просить цадика! И Ривка моя меня поддержала. Узнали мы день, когда будет "йор-цайт", узнали, как ехать туда, и поехали.

На поезде доехали до города Овруч, это кило­метрах в ста двадцати к северу от Житомира. Время было под вечер. В Овруче сели в автобус и по­ехали в Веледники. Сейчас это целиком украин­ское село — нет там евреев, одно кладбище оста­лось. То самое знаменитое кладбище со склепом цадика...

Смотрим мы с Ривкой — в автобусе полно ев­реев. А русские место им уступают, с большим почтением на них глядят. В этих краях — это мы позже узнали — имя цадика почитается как святыня. У всех без исключения. В этом мы сами потом убедились. Гои ходят к цадику наравне с евреями, если не больше того, и что удивительно: помогает, от всех несчастий помогает. И это про­верено, это действует безотказно.

Ехали в автобусе почти исключительно женщи­ны, всего двух мужчин мы заметили. Оказалось, что это евреи, живут они в Овруче, едут в Веледники на могилу цадика. У них, говорят, это часть "парносы", ибо едет народ к цадику, а какие там молитвы говорить надо — люди понятия не име­ют. Так эти овручские евреи читают "Эль ма-ле рахамим", а им за это подкидывают пару копеек.

— А вы откуда? — спрашивают они меня.

— Из Львова, — отвечаю, — обыкновенный ев­рей из Львова...

— Нет, — говорят они вдруг, — вы человек не­ обычный!   Не  говорите,  что  вы  обыкновенный еврей.

Я удивился. Ударился в краску, стало мне неудобно.

— С чего вы взяли такое? Зачем вы меня смущаете? — говорю.

— На вас, — говорят, — печать лежит, особый знак у вас на лице. Это Шхина вас так отметила.

За этими разговорами въехали мы в Веледники. Стало совсем темно. Люди вышли, разошлись. Оказалось, что многие здесь уже не впервые, эти прямо пошли к знакомым, к тем, кто раньше да­вал им ночлег. А мы вдруг остались одни.

Пошли мы по селу — большое село Веледники, стали проситься в хаты, а все давно уже занято. Занято везде, и мест для нас нигде нет.

Дошли мы так до края села, стучимся. Выхо­дит хозяйка.

— Что ж мне с вами делать, если все у меня битком?! Ладно, — говорит, — не могу ж я вас на улице на ночь глядя оставить — входите!

Вошли мы в эту хату, а там действительно по­вернуться негде, полно людей, таких же, как мы, приезжих. Присели где-то и слышим разговоры: милиция запрещает... повесили замок на ворота, заперли кладбище...

Я здесь впервые, сказать мне нечего. Кто-то предлагает, слышу, подняться пораньше. Гово­рит, что в деревянном заборе есть плохо приби­тая доска. Предлагает всем пораньше подняться, часа в четыре, — снять доску с забора, чтоб неза­метно, неслышно, так и зайдем, мол.

bottom of page