М.Люксембург
СОЗВЕЗДИЕ МОРДЕХАЯ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. В ИНОМ МИРЕ
Глава 5. ВОСТОЧНЫЙ БЕРЕГ ПРУТА
В Бендерах мы впервые столкнулись лицом к лицу с понятием "советская власть".
Пропали в магазинах товары, продукты, предметы первейшей необходимости. С пустыми сумками и голодными глазами шныряли по городу чужие бабы и мужчины в военном, "подметая" за собой буквально все. За хлебом выстраивались очереди. И мы поняли вдруг, что так, как мы жили раньше, в сравнении с этим можно было назвать изобилием.
Людей зажиточных "раскулачили": посадили в теплушки и увезли в Сибирь. Многих стали таскать на допросы, город будто накрыли черным платком. Те, кто когда-то питал симпатии к коммунистам — а я был одним из них, — боялись слово произнести. Все, что мы видели, было странно, необычно, никак не вязалось с образом "великого Советского Союза". Что-то здесь было не так, все это предстояло понять, осмыслить.
Поначалу мы с братом Йосефом устроились на яичную базу. Все яйца из окрестных сел свозились в Бендеры, и теперь мы отправляли вагоны в другую сторону — в Москву, в Ленинград. Дело это быстро иссякло, ибо все становилось государственным, крестьяне ни черта не зарабатывали, быстро обнищали, да и мы получали гроши — зарплату.
Завскладом у нас был приезжий еврей, тертый гусь советской закалки. Мы к нему часто обращались с недоуменными вопросами:
— Что за порядки вы привезли? Как можно жить при этом?
— Жить можно, да еще и припеваючи! — учил он нас. — Самое главное, чтобы все у вас было в ажуре: когда придут проверять — все должно сходиться...
— А если выйдет излишек? Мы коммерсанты, нам это надо знать!
— Посадят, — смеялся он, — скажут, что воры, крали у рабочего класса.
И голова трещала от этой науки. Вскоре я базу бросил, стал возить фрукты по воинским частям, торговал часами. Советские люди будто в жизни часов не видели — набрасывались как безумные, любые деньги отваливали. Надоело и это, пошел я на вокзал грузчиком — разгружать и нагружать вагоны с лесом.
Однажды вызывает меня начальник вокзала — украинец, толковый парень, коммунист.
— Хочу поставить тебя завбуфетом, ты для этого человек подходящий.
Но я решительно отказался, мне это показалось унизительным, мелким.
— Дурак ты дурак, я бы в Одессе за эту должность бешеные деньги дал. Ты ведь за день ведер шестьдесят вина продавать будешь! — И чуть мне в лицо с досады не плюнул. А я был еще зеленый, всех этих намеков не понимал.
В Раенах была колония немецкая, крепкие дома, зажиточные хозяйства, но жители ее перебрались в Германию и все побросали. Когда Бессарабия отошла к России, это было частью договора — возвращение немцев в их "фатерланд". В этих домах поселились советские, хозяйство вести они не умели, голодали и желали лишь одного — наесться, отожраться, как они выражались.
Вызвали меня в райком к председателю, и тот объясняет:
— Выручай меня, парень! Если в ближайшие дни не налажу столовую, придется мне расстаться с партбилетом. Такие вот пироги. Я слышал, ты боязливый какой-то. Не бойся, я тебе помогу, ты у меня заживешь. Поработай для начала дней десять, а после отказывайся.
И я его пожалел, согласился. Первым делом выбросил из столовой старую мебель, заменил ее новой, выбелил стены, купил новые скатерти, развесил картины, портьеры — все приняло иной вид.
Затем стал завозить продукты: мясо, сало, рис, колбасу. Все это было припрятано у крестьян, я ездил по селам и все это у них скупал. А особенно вино — лучшие сорта, ведь советские хлестали вино чуть ли не ведрами.
— Все продукты тащите в столовую, — говорил я крестьянам. — Будем платить вам за них, как платили вам раньше!
Однажды заехал я в село Болгары, и зазывает меня к себе один крестьянин.
— Эй, заведующий! Я слышал, ты — дегустатор, все тебя хвалят, ну-ка, отведай и моего вина!
Посылает жинку свою в подвал, приносит она кувшин. Хозяин налил мне стаканчик. Взял я немного в рот, прополоскал и выплюнул.
— Не куплю я твоего вина, — говорю. — Слишком сладкое оно у тебя, ненатуральное...
А он расхохотался:
— Теперь я вижу, что ты не такой уж знаток! Это вино без примеси, самое натуральное. Есть у меня лоза особенная, с нее я виноград до первых морозов не снимаю. А когда ударит ее мороз и вода вся высохнет, то остается глюкоза, тут я вино и делаю.
Мы с ним выпили, закусили. Вино было изумительным, и я предложил купить у него бочку.
— Э, нет, не пойдет, это я для гостей держу...
Проходит дней десять, и пропечатали обо мне в газетах, расхвалили. А я являюсь к своему начальнику и говорю, что хочу отказаться от должности. Дескать, все вам наладил, дело свое сделал, и вот — ухожу, не могу работать с советскими, не хочу: "Все равно ведь посадите!"
А украинца того симпатичного нет уже, прислали нового, кажется, из Ленинграда. Он меня молча выслушал и говорит сурово: "Жалоб нет на тебя? Нет... Ну и греби дальше!"
И стал я кормить их, что называется, на убой. Смотрел, как едят, и диву давался. Заходит, бывало, солидный партийный работник, заказывает разом десять яиц и десять стаканов чаю. А утро еще, первый завтрак. Ну, думаю, усядутся сейчас человек пять, по крайней мере... Сижу и жду, смотрю, как он ест. А он очистит яйцо и — в рот его целиком. Потом другое, третье, и чаем запивает. Интересно мне стало.
— Хорошо, — говорю, — десять яиц еще можно понять, человек голодным бывает. Но чаю столько зачем? Он ведь остынет! Попроси, и я горячего принесу!
Смотрит он на меня и не верит.
— Нет, — говорит, — обманешь! Я у тебя попрошу, а ты мне скажешь, что кончилось, или в одни руки столько не даем. А так я сижу и ем спокойно...
И снова я терялся в догадках — с этой новой властью были сплошные недоразумения.
Зарплата моя была мизерной, семья голодала. Мне и в голову не могло прийти, что можно украсть, наживаться за счет столовой или просто таскать продукты домой. Столовая процветала, и все полагали, что я скопил, по крайней мере, целое состояние. Ведь был я единственным евреем во всех Раенах. Поэтому, должно быть, меня и тягали в НКВД, вели допросы до глубокой ночи. Столовая ведь представляла собой большое хозяйство. Подвалы были забиты винами, продуктами. По воскресеньям я покупал на базарах скотину, сами ее и резали. Покупал сотни кур, десятки тысяч яиц. Блюда же наши были, как в ресторане. НКВД терялось в догадках: как у меня сходится все в отчетах? Не может быть, что я не ворую, не обвожу их вокруг пальца... Ломали голову себе на допросах, явно и тайно следили за мной.
— Да я же коммерсант по натуре, ни воровать, ни мошенничать не умею, — говорил я им. — И ко всему вдобавок еще и верующий еврей. Одна из главнейших заповедей наших — "не укради..." Это я впитал с молоком матери и жить иначе не могу, не умею!
Наконец, прислали комиссию из Одессы, людей смекалистых, опытных, — выведать, как это у меня сходятся концы с концами? Расколоть эту штучку, нового заведующего из капиталистического мира. А председателем той комиссии был еврей, все дотошно проверил, изучил, исследовал. Убедился, что я не ворую, и поразился этому. Остались мы с ним как-то наедине, и рассказал он мне такую притчу:
— Ты, Мотл, парень толковый, сообразительный, а вот правил нашей игры все еще не схватил, не понял. Я-то думал, ты мне взятку дашь, подкинешь, чтобы я не копал под тебя, а вижу, что надо тебя еще многому учить. Я тебе, брат, притчу расскажу для начала, она тебе многое объяснит, слушай же. Построили в одном местечке евреи новую синагогу. Смотрят, кругом голые стены, пусто, и решили заказать для украшения картину — как Моисей переводит евреев через море. Явились к художнику, все ему объяснили, а тот их спрашивает: "Когда картина должна быть готова?" "В пятницу! — говорят ему. — В пятницу, как раз к открытию!" — "Нет, так не пойдет, — отвечает он им. — Так я работать не умею!" Пошли к другому художнику, к третьему, эти тоже заказ не приняли, все по той же причине — сроки им не подходят. А четвертый согласился, спросил их только: "К какому часу в пятницу?" — "Ровно в двенадцать!" — и ударили по рукам. Настала пятница, заказчики пришли, видят — на мольберте картина. И полотном прикрыта. "Давай, показывай!"—говорят. А художник сияет, возбужден, взял с них деньги за работу. Скинул с картины тряпку и на евреев смотрит. А у тех лица вдруг кислыми стали, перекосились, понять ничего не могут: нет евреев, нет Моисея, одно лишь море, да волны плещутся. "Негодяй, ты что, за идиотов считаешь нас?" Художник бросил взгляд на картину, тоже слегка удивился. Хлопнул себя по лбу и говорит: "Постойте, господа, во сколько вы должны были явиться за заказом? В двенадцать? А сколько сейчас? Половина первого? Ну, так все же понятно, вы опоздали, евреи давно прошли! Это, простите, уже не моя вина!"
Основу современного научного атеизма составляет теория Дарвина: человек произошел от обезьяны! Какая скудная, пошлая и глупая теория! И как хорошо, что эту бездарность "подарил" миру нееврей. Это было бы просто оскорбительно для евреев — заявить во всеуслышание, всему миру, что ты и твои предки не были созданы Б-гом, а произошли от обезьяны! От обитателя дремучих джунглей, обезьяны с длинным хвостом, цепляющимся за ветки... От подобного открытия страшная тоска берет, тоска и отчаяние.
Возьмем хотя бы несколько великих идей, изменивших жизнь и представления человечества. Ислам, например, христианство. В них — это всем известно — заключены идеи Торы, как бы крошки с нашего пиршественного стола. Возьмем Карла Маркса с его идеей коммунизма. Хоть и принесла эта идея неисчислимые беды человечеству, хоть и льются из-за этого реки крови по сей день, а надо отдать должное, что в корне этого учения лежит основной принцип еврейства: возлюби ближнего своего как самого себя. Ну, а то, что гоим всё это исказили и изувечили, это уже их дело. Возьмем далее Эйнштейна, произведшего революцию в мышлении современного человека. Учение Фрейда... Писателя Кафку, воплотившего ужас галута в литературе...
Нет, как замечательно все-таки, что Дарвин был гой, а не еврей! Мне лично от этого значительно веселее.
Глава 6. ДЕЗЕРТИР ТРУДОВОЙ АРМИИ
Война застала меня в Кишиневе, в гостинице, командировочным. Услышал вдруг шум и грохот в небе, выглянул в окно — немецкие самолеты. Первая же мысль была — спасать детей, семью. А Ривка с детьми находились в Кайнарах, километрах в тридцати к югу от Кишинева. Как я до этих Кайнар добрался, сам не знаю, ведь повсюду на мужчин происходили буквально облавы.
Любым образом семью предстояло переправить в Бендеры к моим многочисленным родственникам. С ними не пропадут, куда бы их ни забросило. А я уж уцелею, как-нибудь выкручусь из любых ситуаций. Такая была у меня уверенность — Г-сподь выручит!
Я нанял в Кайнарах молдаванина с подводой, уплатил ему огромные деньги и велел везти семью в Бендеры. Были с Ривкой и обе ее сестры — Циля и Шлима. Не случайно я нанял именно молдаванина. Их ненависть к русским была даже сильнее ненависти к евреям. Вся Бессарабия ждала Гитлера. За один лишь год русские им сделались омерзительны: отняли поля, виноградники, многих сослали в Сибирь.
Помню, едва подвода выехала из Кайнар, как небо заволокло тяжелыми черными тучами, стал накрапывать дождь, а вскоре вообще перешел в ураганный ливень. Глядя, что творится над степью, я стал в отчаянии рвать на себе волосы — послал ведь семью на верную гибель. Они там могли утонуть, перевернуться, кони со страху могли понести черт знает куда! А громы и молнии становились все более ужасающими.
Впоследствии Ривка мне рассказала, что именно так и случилось: их мигом залило водой, они до нитки промокли. Вдобавок — жена угодила ногою в спицы колеса и ей эту ногу чуть не оторвало. Спасла их Циля, которой было шестнадцать лет. Когда с обрыва подвода заскользила в реку, Циля ухватилась за уздечку коренника и сумела остановить коней.
На ближайшем хуторе, куда они въехали, стоял взвод кавалерии. Один из бойцов оказался евреем, добрым еврейским парнем из Одессы. Подводу с моей семьей не принимали ни в одном дворе. Он силой заставил хозяйку открыть ворота, вытопить печь — мои отогрелись и обсушились. Он говорил Ривке, этот еврейский парень, что немцы рядом, что они окружены, и ему не жить, видать. Просил передать часы его матери в Одессе. Но Ривка эти часы не взяла...
На другой день рано утром я выехал вслед за ними той же дорогой, по которой они уехали. Всех встречных то и дело спрашивал: не видали ли они подводу с коляской? Илюшина коляска была нагружена на самом верху. И мне отвечали: да, видали. Это давало мне силы и надежду — значит, живы еще!
Я нашел свою семью на бендерском вокзале. Творилось там нечто невообразимое: все евреи города были здесь, бежали от немцев сломя голову. Бендеры уже бомбили, бомбили и этот вокзал. Потом оказалось, что пропал тот молдаванин с подводой, покуда Ривка с детьми находились в бомбоубежище. Пропали все наши вещи.
В поезд с эвакуированными мужчин не пускали. Я успел попрошаться с семьей, еще раз наказал Ривке держаться родни во что бы то ни стало, ибо только так я сумею их найти. Да и выжить ей будет гораздо легче вместе со всеми.
Едва их поезд въехал на мост через Днестр, как снова налетели немецкие бомбардировщики. Я видел, как чудом каким-то поезд миновал мост и вышел на левый берег.
В военкомате нам всем объявили, что воевать мы не будем. Что мы еще не совсем советские, политически не подкованы, неблагонадежны, и что из нас составят трудовую армию. Оружия мы не получили, даже единой формы нам не выдали.
Без продуктов, ровным счетом без ничего повезли нас на Украину рыть оборонительные сооружения. Мы копали рвы, доты, дзоты, землянки. Была нас действительно целая армия, тысяч сто бессарабцев — голодные, злые, ободранные. Те, у кого еще оставались деньжата, пытались купить что-то у местного населения. Но нас гнали, не желая даже разговаривать: "Жрите, буржуи, траву! Лучше бы вы подохли!"
Однажды во время работы я подсел к офицеру, молоденькому русскому пареньку, который нами руководил.
— Еще немного, и свалимся! — сказал я ему. —Так люди работать не могут!
Очень вежливо, без нажима, дипломатично сказал.
И он мне ответил, вполне серьезно:
— Поговори у меня, буржуазная сволочь, поговори! Вот выкачу сейчас пулемет, перекосим из вас половину, сразу заткнетесь. А ну, марш на работу!
И я поверил ему, испугался. Мы были для них чужими. Что ему стоило исполнить эту угрозу и выдать потом свою расправу над нами за бунт? Ему бы спасибо еще сказали, или того лучше — дали бы за это награду.
Я передал этот разговор своим: дескать, шутки плохи, ребята, надо вкалывать и подыхать или же — сматываться.
Шесть месяцев продолжалась эта каторга, я чувствовал, что дохожу, силы мои были на последнем пределе. А русские отступали, несли колоссальные потери. Вместе с ними и мы отступали. Вернее — бежали без оглядки.
У всех у нас давно отобрали паспорта. Я же свой не отдал, знал, что он мне еще пригодится. Ответил, что нет у меня документов, что потерял — вот и все.
Стояли мы под Раздельной, недалеко от Одессы. Я шепнул нашим парням, что собираюсь бежать. Если хотят присоединиться, пусть выкрадут свои паспорта. Идти без паспорта не имело смысла: тут же схватят и расстреляют как шпиона. Бежать со мной согласились двое. Все паспорта хранились, как мы это узнали, в портняжной мастерской. Там у нас были приятели, они нам и выкрали документы. Это было несложно. Глубокой ночью, когда все кругом спали, мы открыли окно в бараке и пошли. Был с нами парень, хорошо знавший дорогу, он и повел нас на Раздельную.
Шли и тряслись со страху: как быть, если вдруг остановят? Чужие, без языка, что мы им будем отвечать? Шпионы, и точка. Кругом только и говорили, что про шпионов — мол, ими все вокруг кишмя кишит. Это они, мол, дают сигналы немецким бомбардировщикам. По-русски я понимал немного, успел подучить этот язык в вечерней школе.
— Когда нас встретит патруль, — сказал я своим ребятам, — вы в разговор не встревайте, молчите. Все, что нужно, я им скажу.
Едва мы появились в Раздельной, нас тут же остановили, отвели в комендатуру. Велели первым делом предъявить паспорта. Увидев паспорта, они успокоились.
— Откуда идете? Куда?
Я им сказал, что мы были мобилизованы на уборку хлеба в колхозы. Теперь уборка, мол, кончилась, и мы решили добираться до Одессы.
— Явимся в Одессе в военкомат, и как там решат с нами, так и будет!
Такой ответ им явно пришелся по душе, и нас отпустили. Я же вдруг поймал себя на мысли, что ложь сработала, спасла нам жизнь. Подумал, что правила их игры — усвоил. И тут же поздравил себя со вступлением в новую жизнь, на новый путь. Этот случай стал мне мерой отсчета собственной лжи на многие годы вперед.
Выйдя из комендатуры, мы увидели страшную картину. Прошлой ночью была здесь бомбежка. На путях стояли три состава: один солдатский, другой со снарядами и боеприпасами, а третий — с эвакуированными. От всех трех остались одни щепки...
Весь день мы ждали, пока растаскивали обломки и ремонтировали путь. К ночи подошел поезд на Одессу. В дороге нас снова бомбили. Помню, как спас я двух малышей: в вагоне нашем ехала женщина с маленькими детьми. Обезумев от страха, мать выбежала на насыпь, позабыв про них, а я их вытащил из горящего купе. Бросился вместе с ними в канаву и прикрывал от осколков собственным телом. Кто эти дети были, кто была эта мать — кто знает?..
В Одессе мы отоспались, отмылись, впервые сытно поели. У одного из наших жил здесь дядя, он нас прекрасно принял.
Дальше наш путь был на Николаев. У другого товарища нашего жила там сестра. Была она из Бендер, тридцать лет назад вышла замуж за парня из Николаева. С тех пор наш товарищ ее не видел. Сто двадцать километров мы проделали частью пешком, частью на попутках. Николаев немцы бомбили беспрерывно, там были крупные судостроительные верфи, мартеновские заводы...
Вошли мы, помню, в разрушенный двор, сестра Аврома — так звали товарища нашего — сидела на кровати. Мы подошли ближе, и она тут же узнала брата, которого оставила еще ребенком. Всплеснула руками и упала в обморок. Когда же пришла в себя, то не знала, как с нами быть, как нас принять получше. Все мы были бендер-скими, из одного города, расспросам и воспоминаниям не было конца.
Вдруг она спохватилась, убежала и вернулась с почтовой открыткой: сестра моя Дора писала ей, что находятся они на Кавказе, в эвакуации, живут в селе Успенка. Это было настоящее чудо. Тут я сам чуть не свалился в обморок. И немедленно пустился в путь, оборванный и голодный, лишь бы найти своих во что бы то ни стало.
Лежала передо мной Россия — огромная, перепутанная войной, совершенно мне неизвестная страна. Один лишь Б-г мог мне помочь. На вокзале я стал спрашивать, в какую сторону на Кавказ ехать? Одни мне показывали туда, другие сюда, третьи — еще куда-то. Наконец какая-то женщина предложила мне ехать с ней: "В той местности сама я живу. Ты мне, милый, помоги лишь с багажом управиться!"
Сели на поезд, едем. В дороге она меня подкармливает, стало мне вроде бы легче. Пошел я по вагону, разговорился с пассажирами, те принялись надо мной смеяться:
— Ты что, спятил? Да тебе же в другую совершенно сторону. Этот поезд на Ворошиловград!
Разозлился я страшно, подхожу к той женщине и говорю ей:
— Ты что же меня дурачишь?
А она выкатила наивные глаза:
— Ничего подобного! Я, милый, в Успенке живу!
Плюнул я на нее — Россия огромная, мало ли в ней этих самых Успенок? Соскочил на первой же станции и пересел в порожняк. Забился в угол, прилег на сено. Положил под голову свой узелок и уснул.
И слышу сквозь сон — поезд стоит, а рабочие дорожные простукивают тормоза. Ходят с кувалдами и бьют по колесам...
Приоткрыл я немного дверь, выглянул: бежать не имеет смысла, близко они, все равно обнаружат. Стану бежать — еще и пристрелят. Задвинул обратно дверь: "Как Б-гу будет угодно, — думаю, — так оно пусть и будет!" И снова забился в свой угол.
Они осветили фонарем черную пустоту вагона, меня, конечно же, обнаружили: "Кто такой?" — спрашивают. И вижу, страшно рады — шпиона поймали. Едва я им начал объяснять на своем ужасном русском языке что да к чему, тут же потащили меня в комендатуру. Начальник сразу паспорт потребовал. Я ему предъявил.
— Куда же ты путь держишь?
Я ему вытащил открытку, говорю, что еду из Одессы, был на уборке. Еду, говорю, к семье, которая в эвакуации. Плутаю по поездам, заблудился, сам не знаю, в какую мне сторону ехать.
Он меня понял, поверил. Вывел на перрон. А там народу кишит — негде ноги поставить. Был я голодный, уставший. Ночевать собирался прямо здесь, под открытым небом. Но передумал — увидел вагон и вошел туда.
Было темно, где-то коптила свеча или лучина. Было тепло, уютно. Инстинкт подсказал мне, что здесь находятся одни дети и женщины. Как куры чуют лисицу в курятнике, так и они — весь вагон затаился при моем появлении. Была полночь, никто здесь не спал, а я стоял и не знал, что мне делать. Они везли с собой жалкий скарб, немного продуктов, боялись за свою жизнь, я им, видать, показался грабителем. Их надо было успокоить, сказать, что никакая опасность им не грозит. И обратился я на идиш:
— Кто-нибудь здесь понимает идиш?
Разом все закудахтали, завозились. Весь вагон оказался еврейским.
— Женщины, не волнуйтесь, я тоже еврей, как и вы! У меня жена и двое детей, я их ищу... На улице страшно холодно!
Стало тихо, потом зашушукались, и чей-то голос сказал, что надо меня накормить. Они не видели моего лица, и я никого не видел: мне принялись подносить кусочки хлеба, колбасы, стакан чаю. До трех ночи меня расспрашивали, каждая интересовалась, не знаю ли я что-нибудь о судьбе ее мужа? И еще просили, чтобы я их одних не оставил — единственный мужчина в вагоне, еврей, родная душа, подольше бы оставался с ними. Но я отвечал этим женщинам, что тороплюсь к семье, таким же детям, как и у них, к такой же женщине, как и они, желал им скорейшего возвращения домой, конца войны, и чтобы Б-г наш благословил нас.
Это были российские еврейки, они толково и ясно объяснили мне, как добираться до Кавказа, до этой самой Успенки, что на Кубани, и на рассвете я ушел из их вагона.
Помню, как подъезжал с бьющимся сердцем к Успенке. Весь перрон был забит женшинами. Они искали глазами в проносящихся мимо составах своих мужей: составы с солдатами, ранеными, эвакуированными. И я увидел меж ними наших, узнал бендерских женщин.
— Мотл, вся семья твоя здесь! — закричали мне они.
Я соскочил с подножки, меня обступили, обнимали, целовали.
Старший мой сын Илюша был первым из нашего семейства, кто поселился в Иерусалиме. Год он прожил сначала в центре абсорбции в Катамоне, потом получил квартиру в северо-восточной части города, в районе Маалот-Дафна. Едва вселившись, он привез меня с Ривкой к себе. Помню, сколько в нем было радости, сколько душевной благодарности Б-гу. Сначала Илюша повел нас на Гиват-Атахмошет — в соседний парк, где в Шестидневную войну происходил один из самых жестоких боев за освобождение Иерусалима. Там были рвы, доты, валялись еще кругом подбитые, развороченные джипы, орудия. Окопы были опутаны колючей проволокой.
Потом мы вернулись к дому, где он поселился, и Илюша с восхищением показывал все эти каменные башенки, удивительные карнизы, изгибы, выложенные розовым иерусалимским, камнем: "Видишь, папа, какая изумительная архитектура, какой особенный стиль! Ведь это же мечта, сказка жить в таком доме..."
А после спросил:
— А знаешь, папа, когда его принялись строить, мой дом? В шестьдесят девятом году. Именно в тот год, когда началась у нас во Львове и в Ташкенте эта нечеловеческая борьба за выезд, борьба с чудовищем, со всесильным драконом по имени КГБ. Мы там боролись за выезд на Родину, рискуя жизнью каждую минуту. Боролись за Родину, за Израиль, ничего не зная, что нас ждет здесь, как будем жить, где будем жить, полагаясь целиком и полностью на нашего Б-га. А Б-г заботился о нас, Б-г нам строил в Израиле в это время дом, и вот — я живу в нем. Веришь ли, папа, только сейчас я понял по-настоящему смысл той части молитвы, где мы произносим каждое утро: "Благословен Ты, Г-сподь, приготовивший мне все необходимое...'" Ведь и с Адамом так было. Сначала Б-г сотворил небо и землю, луну и солнце, растительный и животный мир, сотворил рай и затем уже создал Адама. Так приглашают в дом дорогого гостя, приготовив пиршество задолго до его прихода.
Глава 7. ВОДОВОЗ
В Успенке Ривка жила в казачьей хате, работать устроилась в артель. Дети ходили в садик. Я питался в столовой, жена отдала мне свои продовольственные карточки — ел и не мог наесться, никак не мог поправиться.
Через несколько дней меня пристроили на работу в какой-то амбар лопатить зерно, чтобы зерно "не горело". Вместе со мной поставили на эту работу реб Деккера, бывшего главного раввина Бендер, человека лет пятидесяти пяти, невыразимо страдавшего от непосильной физической работы. Он знал прекрасно моего отца, они дружили. С приходом советской власти реб Деккер потерял свой пост, начались его унижения и преследования. Этот величественный, некогда всеми почитаемый человек сейчас выглядел жалким, глубоко несчастным. А я своими разговорами, своим почтительным отношением к нему пытался приободрить его немного.
Я и сам часто оставался дома, в постели — сил моих не было с утра до вечера орудовать лопатой, был я совершенно изнеможден. А семья голодала. Мы с Ривкой были в отчаянии. Глядя, как дети от голода плачут, — душа моя разрывалась.
Неподалеку от нас, на каком-то хуторе, жили Дора и Нюня со своими детьми и мужьями, там же находилась и наша мать. Пару раз я навестил их, проделав путь в несколько километров туда и обратно. Шел и чувствовал, как ветер меня качает.
Нюня жила совсем неплохо, продавала вещи и даже умудрилась нигде не работать. К тому же у Ицик-Лейба были припрятаны деньги. Случилось так, что с Мэхлом они поссорились, а "камнем преткновения" меж ними стала теща. Проблему решила Дора — взяла подводу и отвезла мать ко мне:
— Мотл с Ривкой будут ее кормить!
Матери мы искренне обрадовались, хоть и было нам трудно. Б-г нам поможет, сказал я жене, где это видано, чтобы Б-г оставил сына, когда тот исполняет важнейшую заповедь: почитания родителей...
И в самом деле случилось чудо!
Лежу я однажды в хате, дохожу. Входит наша хозяйка-казачка и говорит:
— Послушай, мужик, не хочешь ли поработать в пекарне?
Я не поверил своим ушам, мигом вскочил. В пекарне? При живом-то хлебе? Г-споди, какая удача!
— И что же я буду там делать?
— Да ничего особенного, хворост рубить, дровишки.
Я, конечно же, немедленно согласился. Она отвела меня в пекарню, представила заведующей, такой же простой деревенской бабе, как и она сама. Сказала, что я у нее живу, вроде бы человек порядочный: "Давай, попробуй его!"
Пекарня была крохотной, выпекали хлеб для села, немного и для райцентра. Пылали печи, стояли на столах формы с тестом, в углу свалены были мешки с мукой. От вида пышных буханок, от сладкого душистого запаха — у меня аж голова закружилась.
Хворост был свален у них во дворе. Дали мне топор, и я принялся им махать: клал на колоду и рубил, рубил... В обед заведующая зазвала меня в свой закуток и положила передо мной буханку свежего хлеба: "Ешь, работничек!"
Смотрю я с тоскою на хлеб, глажу его рукой. Отщипну немного, положу себе в рот и сосу. "Э, нет, не могу я это сокровище есть один, — думаю. — Отнесу жене, матери, детям".
А женщина оказалась мудрой, догадливой, будто мысли мои прочитала:
— Эта буханка твоя, а вечером получишь другую. Ее ты домой и возьмешь! — И мигом я эту буханку сглотал.
С этого дня жизнь наша изменилась круто. Каждый день я приносил домой хлеб, стали мы его менять — на молоко, овощи, фрукты, появилось в доме и мясо. Б-г ты мой, да что нельзя было обменять на хлеб в те времена?! Я быстро окреп, поправился. Работа моя была нелегкой, и Ривка часто приходила помочь, у нас у обоих появились на руках мозоли, как у заправских чернорабочих.
Вскоре я получил в пекарне вроде как повышение. Одним своим краем село подходило к Кубани, и воду черпали из реки. При каждой хате имелся цементированный водоем. Во время снегов и дождей там скапливалась вода, но летом — пересыхало, и воду набирали из реки. Для пекарни же воды полагалось много, а водовоза не было: не то он спился, не то в армию ушел — не помню. Короче, дали мне лошадей, громадную бочку на бричке и велели воду возить.
С утра до вечера ездил я к реке и обратно: съезжал по откосу в Кубань, наполнял черпаком бочку и сливал воду в водоем при пекарне. Как говорится, — не пыльно, не тяжко, и я благодарил Б-га за эту удачу.
Останавливает меня как-то один бендерский парень:
— Мотл, зайди ко мне после работы, есть разговор до тебя!
— А в чем дело? — спрашиваю. — Зачем на вечер откладывать? Садись ко мне, по дороге и поговорим.
Вскочил он на облучок, едем.
— Дай мне буханку хлеба, — говорит. — У меня дома несколько новых костюмов, возьми любой, возьми себе, что понравится.
Не говоря ни слова, я вытащил из-под сиденья буханку:
— Бери, ради Б-га, а мне костюмы твои не нужны!
Но он, видать, гордый был, с чувством собственного достоинства, ни за что не хотел даром брать. Но я его все-таки уломал! Потом он еще подходил, и всякий раз я давал ему. Одного лишь боялся, чтобы никто про то не узнал. Чтоб не возникли слухи, будто я хлебом торгую.
Положение мое при пекарне было прочным, заведующая души во мне не чаяла. Куда бы ни ехала — брала с собой меня: за мукой, за дровами, в райцентр. Что-то общее было у нас. Я думаю — счастливое прошлое, с достатком, сытое и надежное. Хаты в Успенке были крепкие, на всем лежала еще печать былой зажиточности. То, чего лишила их советская власть.
Мало-помалу перебрались в Успенку Дора с семьей, затем Нюня: деньги и вещи у них кончились, а голод становился с каждым днем все острей. Войне же конца не было видно. Мать наша была женщиной доброй, обид никогда не помнила, тайком от меня носила хлеб дочерям.
Там же, в Успенке, случилась трагедия: Ицик-Лейб поел однажды галушек, и к обеду стало ему дурно. Отправили человека в больницу, думали, пустяк, живот просто схватило, мужчина ведь здоровый. И вдруг прибежали с известием: умер! Диагноз установил — заворот кишок. Горе было всеобщим, Нюня осталась одна с четырьмя детьми на руках.
Летом 1942 года немцы прорвали линию русской обороны у Ростова и ринулись на Кавказ. Фронт быстро приближался. Нами вновь завладели страх и паника. Предстояло бежать дальше, готовиться к новой эвакуации. Ширились слухи, что евреев убивают не только немцы, но и местные жители. К тому же — с большой охотой. Пришло письмо, что нашего дядю Янкеля вместе со всей семьей колхозники живым закопали в землю.
В Успенке вдруг объявили мобилизацию. Призывали всех мужчин, невзирая на возраст, здоровье, социальное происхождение Появиться на улице стало невозможно: мужчин ловили, за мужчинами буквально охотились...
Тогда я вот что придумал: возьму Аделу, Илюшу и пойду с ними на вокзал. Если кто остановит и спросит, скажу, что это дети чужие, что я их нашел, еду сдать детей в детдом, а после — на фронт. Кто меня с детьми арестует? Детей на улице бросать нельзя!
— Езжай на вокзал, — велел я жене. — Там ты меня и детей найдешь. С тобой же мы встретимся в Махачкале, в порту, есть такой порт на Каспийском море...
Так и было: Ривка приехала на вокзал, отдал я ей там детей. Сам же сел в поезд и уехал. Следом за мной, другим поездом и Ривка должна была ехать.
В поезде моем, помнится, находились одни ленинградцы, везли с собой горы чемоданов. Я же был — налегке, с тощей котомкой. Среди ночи поезд остановили вдруг на станции Хасавъюрт. Велели всем выйти, перебираться в другой состав. Женщины, дети, старики принялись волочить свои чемоданы — через рельсы, под вагонами, в кромешной слепой ночи. Одна молодая женщина обратилась ко мне за помощью. Были с нею два старика, двое детей малолетних и чемоданы — штук двадцать, если не больше. И вот я принялся их таскать — ленинградские чемоданы, тяжелые и огромные, из дорогой кожи, набитые, видать, родовым их добром. Я падал и спотыкался, а эта женщина со своими детьми и стариками плелись позади, боясь, чтобы я с их имуществом не сбежал. Чуя их тревогу, я поминутно им говорил:
— Да не волнуйтесь вы, не волнуйтесь! Если я тороплюсь, то скажите, я подожду вас, чтоб вы догнали...
Когда я кончил таскать, дали они мне три рубля, сказали, что это все их деньги, что больше у них нет. Я искренне их поблагодарил, я рад был и этому. За три рубля я мог купить хотя бы лепешку.
Глядя, как ленинградцы со мной расплачиваются, подошел ко мне какой-то парень, моих лет примерно, нагловатый, блатной и глумливый, и говорит:
— Я за тобой давно наблюдаю. Ты что, ненормальный? Таскаешь как лошадь, а дали тебе фигу. — И достает из кармана пачку денег. — Пошли со мною работать, я быстро тебя научу: выберешь чемодан поувесистей — и в сторону. Есть у меня свой человек, он всякое барахло скупает. Погляди, какой ты тощий, а я в ресторанах питаюсь.
Слушаю я его и молчу. Потом, как взорвался:
— Ах, негодяй! Ах, мерзавец! У меня жена, двое детей... Это что же выходит, чтобы я совесть свою потерял? А ну, убирайся, пошел вон, пока я морду тебе не намылил!
— Дурак ты, я вижу! — сказал он презрительно и сплюнул сквозь зубы. Таких в ту пору много было: ничего им не стоило человека убить — за часы, за рубашку...
Наконец добрался я до Махачкалы. Пришел в порт и начал искать своих. Народу здесь было тьма: на улицах, на вокзале, в порту. Случайно повстречались знакомые.
— Ступай, — говорят, — путями железнодорожными, там ты своих и найдешь.
Третья субботняя трапеза между "Минхой" и "Мааривом" — это самое интересное время для меня за всю неделю. Человек десять-пятнадцать мы остаемся после молитвы в синагоге, рассаживаемся вокруг стола, пьем и едим, и рав Шлезингер дает здесь свою лекцию: толкует запутанные места в Торе, объясняет запреты и повеления. Ну, например, такое: почему прибита "мезуза" с правой стороны дверного косяка, а не с левой. И почему, входя в дом, еврей целует "мезузу", касаясь ее правой рукой, а выходя на улицу — уже левой.
— Кабала объясняет это дело так, — говорит рае Шлезингер. — Каждого еврея сопровождает в жизни ангел-хранитель, и ходит он с правой от нас стороны. Поэтому левая сторона наша как бы не защищена от злых сил, с левой стороны мы как бы оголены. Входя в дом, мы находимся под двойной защитой — ангела и "мезузы". Но выходя на улицу и целуя "мезузу", касаясь ее левой рукой, мы будто берем с собой и с левой стороны еще одного ангела. В этом секрет того, что "мезуза" прибита там, где она и прибита.
Глава. 8 В КОЛХОЗЕ ПОД ФРУНЗЕ
Я отыскал детей и жену на скалистом пляже, у моря, среди необъятного табора, среди тысяч других семей. Все здесь жили единственной мыслью — пересечь во что бы то ни стало Каспийское море, чтобы не попасть в лапы немцам. Большинство здесь, я думаю, были евреи. Стоял на рейде старенький грузовоз, все смотрели на него жадными, полными надежды глазами.
Распространился слух, что пароход должны загрузить мукой, что он отправляется в Красноводск, на противоположный берег, в Азию. Именно туда, куда мы стремились. Грузчиков в порту не было, краны и подъемные механизмы не действовали. По радио вдруг объявили: те из граждан, кто примет участие в трюмных работах, получат билет на судно — и сам грузчик и его семья. Я тут же побежал и записался: удача была неслыханной. Это было точно гласом Небес...
Неделю таскал я мешки с мукой, а когда кончил — вручили мне желанный билет. К вечеру палуба уже была битком набита. Видать, не только грузчики поднялись с семьями, а и те, кто дал в "лапу". Ну и те, что пробились единственно силою своего отчаяния. Словом, кораблик наш сидел в воде гораздо глубже ватерлинии, едва тащился по морю. Боялись лишь одного — налета вражеской авиации. Уж слишком легкой добычей мы были.
Был у меня с собой пакет с мукой, а кроме этого есть нам совершенно нечего было. И дети плакали, разрывались от голода. Мы с Ривкой тщетно пытались испечь хотя бы лепешку, но к кухне команда никого не подпускала. Тогда мы просто размешали муку с теплой водой и этим питались — обыкновенным клейстером.
Дня через три причалили в Красноводске: шел дождь, город выглядел жалко, убого. Ни зелени, ни деревьев. Мы сразу промокли, продрогли. А дети страдали вдобавок от голода. Адела терпела еще, а Илюша плакал беспрерывно. Зашел я как-то в хлебный магазин. На полках, конечно же, пусто, даже за деньги нельзя купить ничего. Держу я на руках сына, он плачет.
— Второй день у ребенка не было ничего во рту, — признался я продавщице. — Дайте нам хоть бы корочку хлеба!..
— Разве сами не видите? — махнула она рукой на пустые полки.
— Тогда разрешите собрать хотя бы крошки! —И та милостиво согласилась. Я тщательно смел с прилавка, с полок все крошки, собрал их в ладонь и ссыпал Илюше в ротик.
Это была Азия — чужой, совершенно незнакомый нам мир. Чувствовалось дыхание востока — близость голых пустынь и степей. Зато на душе у нас стало гораздо спокойнее — война и смерть остались далеко позади.
Стояла суровая зима, шел снег. Нас везли куда-то в Киргизию, в цыганский колхоз под Фрунзе. Когда приехали наконец, сбежалась уйма народу глазеть на нас: женщины, старики, дети — чуть ли не щупали нас, точно диковинных существ... Наконец старуха одна облегченно вздохнула, и мы расслышали: "А я то думала, что с рогами, копытами, хвостами, а они, как и все нормальные люди!" Это они на евреев глазеть сбежались, в жизни евреев не видели.
Нам выдали по полмешка муки и картошки, расселили по кибиткам, и начали мы работать. Я охотно чистил конюшни, коровники, возил дрова, ухаживал за скотиной. Коровы, лошади и телята были запущены, до крайности истощены. Помаленьку я стал разбираться в хозяйстве. Эвакуированные женщины, а было их большинство, с утра отправлялись в районный центр, слушать военные сводки. Возвращались они поздно, и работа в колхозе не двигалась. Председатель же, мужик-украинец, страшно злился на них, отказывался их кормить, почти не давал продуктов. Поначалу я пытался ему объяснить:
— Мужья их на фронте, разве они виноваты? Их мысли там, с ними. А если бы я был на войне, ты бы и мою семью не кормил.
— Не учи меня жить! — огрызался он. — Ты человек иностранный, за этих лентяек не заступайся. План у меня, понимаешь?
Но я не отставал от него, продолжал защищать несчастных женщин. Чуть ли не дрался из-за них с председателем, и тогда случилось самое худшее — отношения наши испортились. Хоть и работал я хорошо, с полной отдачей всех сил — и это он видел, — но все-таки возненавидел меня. Искать стал случая, как бы от меня избавиться.
Собрал он однажды собрание и выступил с предложением:
— Сейчас зима, как вы знаете, все овцы у нас в горах. А из горкома поступило решение делать брынзу. Умеет ли кто из вас овец доить и эту самую брынзу делать?
Все сидят и молчат, а я себе думаю: "Подумаешь, брынза! Да у нас в Бессарабии в каждом доме ее готовят. Почему не вызваться! Б-г мне поможет!"
И поднял руку: выручу, думаю, человека, мужик-то ведь в общем-то неплохой...
— Я это дело знаю: овец доить и брынзу делать. Давайте сюда своих овец!
Пригнали, короче, стадо, показал я им, как овец доить. Велел приготовить себе стол, достали мне пепсину. Без пепсина молоко ни за что не свернется, это известно. Вскипятил для пробы молоко, бросил пепсину, и стало молоко творожным, загустело. Затем всю эту массу я собрал в марлевую ткань, положил на стол, потекла вода. Взял бочку, развел в ней соленой воды, разрезал сыр на блоки и положил в бочку. Дня через два попробовал — вполне нормальная брынза получилась.
Продукт пошел, скопилось его достаточно, и председатель мне говорит:
— Вот и славно, вот и молодец! Ты ее приготовил, ты и свезешь ее в район. Сдашь ее там на складе... — И тут я понял его маневр. Он знал, конечно, что в районе сидят специалисты, думал, что брынзу мою они забракуют, и будет у него повод от "вредного жида" избавиться. Испортил, дескать, добро колхозное. А за порчу имущества меня посадят, если не расстреляют. Ведь я же еще и иностранец.
Но Б-г был со мной, и все сложилось иначе. Вернулся я с накладными, что сдал брынзу на склад. В бумагах было указано, что принята она высшим сортом: Б-г за меня заступился.
Был и еще случай, когда я действительно влип в историю, и мне и в самом деле грозила тюрьма, а то и расстрел.
Стояло лето, косили в колхозе ячмень. Меня же и еще одного парня, колхозника Федю, посадили на косилку и дали нам пару лошадей. Ножи косилок быстро тупились. По нескольку раз на день мы возвращались в село, в кузню, чтобы их наточить. Этот самый Федя был здоровенным бугаем, но слабоумным, и по этой причине его не взяли в армию. В селе жила у него Маруся, такая же как и он ядреная девка, и когда мы приезжали в кузню точить ножи, он тут же мчался к ней. А я поил лошадей, давал им овса и ждал терпеливо, когда мой напарник от бабы своей вернется.
Однажды я разумно ему предложил:
— Послушай, зачем нам гонять туда и обратно коней, косилку? Давай-ка я сниму ножи с косилки, сяду на лошадь, съезжу в кузню, поточу ножи и вернусь! Разумно же: время выиграем...
Такой уж у меня характер — все хочу как быстрей, как лучше. Но этот Федя от моей идеи решительно отказался. К Марусе его тянуло — по нескольку раз в день, не мог он, бедный, ночи дождаться.
Я снова стал ему объяснять, что тратим мы полдня на одни поездки, что с жатвой мы вовремя не управимся. Федя мой впал в ярость: выхватил из-за пазухи нож и стал грозить, что убьет меня, что он цыган, и кровь у него горячая...
Тогда я тоже подскочил к косилке, достал разводной ключ.
— Э, нет, — говорю, — это я убью тебя! Убью и закопаю в землю. Да так глубоко, что никакая Маруся тебя не найдет!
Оставил его одного в поле, взял кобылу и поехал в кузню.
Помню, как сейчас — рыжая была кобылка, крупная, крепкая. А в Киргизии, как известно, кругом горы. Летом бурно тают снега, земля становится скользкой, коварной. Разъехались вдруг ноги под моей кобылой, упала моя кобыла и не встает. Я слез, принялся ее уговаривать, а у нее, как оказалось, голень сломана. И побежал я в колхоз.
— Ну, гад, угробил ты мне лучшую лошадь!— заорал на меня председатель. — Под суд отдам, в тюрьме сгною...
Взял я кузнецов, погрузили мы раненую лошадь на подводу и привезли в село.
Всю ночь я не спал. И вдруг пришло мне среди ночи решение. Будто кто-то подсказал его мне.
Прихожу я утром к председателю и говорю ему:
— Покупаю у тебя эту кобылу за пять тысяч!
— Это еще зачем? — спрашивает. И заинтересовался: — А что ты с ней делать будешь?
— Уж я-то знаю, что мне с ней делать, — отвечаю уклончиво. А план у меня был такой: кобылу зарежу, отвезу на базар и продам киргизам. У них конина за деликатес считается. Лошадь крупная, в ней килограммов триста-четыреста, а кило мяса двести рублей стоит. Еще и заработаю хорошо, да и шкура у меня останется!
Потупился председатель: чего этот жид придумал? Но и он оказался не дурак, расчет мой, видать, угадал.
— Ладно, ступай на работу. Сами ее зарежем. А мясо своим раздадим.
В этом колхозе под Фрунзе жила с нами моя мать. Я заботился о ней наилучшим образом, считая это своей священной обязанностью. И не только я, но и Ривка. Сами мы спали на полу, а матери отдали кровать. Питалась она исключительно кашерной пищей. Достать же ей все это в тех условиях было совсем не просто. Мать болела гипертонией, часто теряла сознание и падала в обморок. В таком состоянии она под себя мочилась. Ривка возилась с ней, как с родной своей матерью, как с собственным ребенком: мать всегда была у нее во всем чистом и свежем, всегда умыта, ухожена. А сколько раз бывало, что мы отдавали матери свой последний кусок? Отдавали ей, а не детям — и так бывало.
Дом, где мы жили, стоял возле речушки. А через мостик, напротив, была колхозная баня. Однажды Ривка взяла, детей, мать и пошли они мыться. Помывшись, Ривка быстро оделась, одела детей. Мать же велела ей идти, сказала, что дальше сама справится, сама придет домой. И Ривка ушла: дорога домой всего-то ничего, через мостик! А у матери от бани, видать, поднялось давление, вышла она в поле и заблудилась. В ту ночь мы подняли на розыски все село, искали ее по всей округе, кричали. Было темно, хоть выколи глаз. Мы бегали в отчаянии, думая, что никогда не простим себе этого: в Киргизии, в ночной степи пропала мать у меня — это было ужасно!
И вот, на рассвете уже ее привезли, живую и невредимую. Вся мокрая, она плакала от счастья:
— Я заблудилась в степи, кричала: Мотл, Мотл, где же ты, сын мой? Но голос мой был слишком слаб. Потом подумала, что всю жизнь ты будешь страдать, если я умру. Всю жизнь тебя будут мучить угрызения совести, и только одно просила: Г-споди, не допусти этого, не ради меня, а ради сына...
К лету поспели овощи, фрукты, появилась картошка. Колхоз выделил нам пару соток земли, и мы с Ривкой сняли неплохой урожай. Появились деньги, мы приоделись. Купили вещи кое-какие— себе, детям.
И вдруг заболел Илюша, заразился дифтеритом. Заразился он от одной девочки, а та умерла потом.
Ривка лежала с ребенком в больнице, в районном центре. Каждый день я ходил туда пешком, километров десять туда и обратно. Шел мимо кладбища и об одном лишь молил Б-га: "Г-споди, неужели и мой ребенок сюда попадет?" Потом подходил к палате, к окну и смотрел на сына — всего в жару, полуживого... А лечить его было буквально нечем, лекарств в больнице не было. Врачи разводили бессильно руками: "Такие вещи и в мирное время не поддаются лечению, а сейчас, во время войны — и подавно!"
— Добудь хоть немного сахару, — попросила Ривка. — Сделаю чай горячий ребенку, чаем его попою.
А где этот сахар взять? Поехал я тут же во Фрунзе, пошел на базар, вынул свои часы, оставшиеся от лучших времен, еще из Бухареста. Держу их за цепку: "Кому часы, кому часы?" Подлетает первый попавшийся покупатель:
— Сколько просишь?
— А сколько дадите? — говорю.
— Двести рублей!
Я тут же прикинул: хватит ли это на стакан сахару? Хватит, вроде бы, и тут же отдал не торгуясь.
Илюша находился в критическом состоянии, врачи от него отказались. Ривка лечила его, как умела, как ей подсказывал материнский инстинкт — кутала ребенка в горячие простыни. Воды горячей, конечно же, не было, зимой палаты вообще не отапливались. Было, правда, немного угля в сарае, но уголь этот держали до особо жестоких морозов. Ривка же помаленьку стала таскать по ночам уголь — пару кусков антрацита. Сарай этот использовался в качестве морга. Ривка просовывала руку под дверь, шарила, натыкаясь на мертвецов. А я в эти ночи ходил по полям как безумный и умолял Б-га: "Г-споди, не наказывай меня, помоги моему ребенку!"
Ривка предложила врачам сделать Илюше переливание крови. Те согласились, чувствуя страдания матери. И случилось чудо, ребенок ожил, порозовел, стал поправляться. Большей радости, чем эта, я в жизни, пожалуй, не знал.
Положение на фронте становилось все более тяжелым и напряженным. Всех, у кого были какие-либо отсрочки, военкомат давно подмел и услал на фронт. Меня, однако, не брали. Меня и еще пятерых еврейских парней из Польши — "социально неблагонадежных". И вдруг — было это весной 1943 года — вызывают: "Поедешь во Фрунзе строить подземный аэродром. Готовь бригаду из этих поляков, будешь начальником..."
Парни эти прибыли к нам прямо из лагерей. Их освободили и отправили в наш колхоз в ссылку — голодных, истерзанных. В военкомате пообещали дать продукты, если я из них составлю бригаду. И я помчался в колхоз с радостной вестью. С парнями этими у нас были самые лучшие отношения: Ривка стирала им одежду, штопала брюки, рубашки, частенько подкармливала.
Собрал я их у себя дома. "Едем, — говорю, — во Фрунзе! Во всяком случае не на фронт, останемся живы..." Они разошлись, вроде бы довольные моим сообщением. И я позвонил в военкомат: дескать, бригада готова, все в полном порядке.
А утром является один из них и говорит мне:
— Не хотим тебя за начальника, мы с тобой не поедем!
Обиделся я страшно: что случилось, ребята, в чем дело? Какая муха вас укусила? И, чуть не плача, рассказал об этом Ривке и матери. Те тоже расстроились из-за меня.
А потом мне мать говорит:
— Знаешь что, Мотл? Б-гу виднее, Б-г знает, что делает. Значит, не суждено тебе во Фрунзе ехать.
И парни те отправились без меня строить аэродром.
Ривка же плакала днем и ночью, думая, что загребут ее мужа на фронт, и вовеки меня не увидит больше. Я и в самом деле получил повестку, но не на фронт, а в город Кызыл-Кия, на угольные шахты.
Там уже, на шахтах узнал я ужасную новость: все те "поляки" погибли при строительстве аэродрома. Не то от обвала, не то от подземного наводнения...
Нас, пенсионеров Гило, большей частью новых репатриантов, повезли вчера на экскурсию в Самарию. Впервые я увидел эту часть страны, где простиралось некогда могучее Израильское царство десяти колен. Сегодня здесь живут арабы, община самаритян. Повсюду — тут и там виднеются молодые еврейские поселения, и каждое из них — это праздник для глаза, души и сердца. Я видел долины и горы, на которых сохранился еще дух древнего царства, но настоящее потрясение испытал в Шхеме, стоя у могилы Йосефа.
Сама могила находится посередине склепа, а по бокам, справа и слева — могилы Эфраима и Ме-наше, двух его сыновей, которых праотец наш Яаков назначил родоначальниками двух колен в Израиле.
Я стоял у могилы и чувствовал, как оживает во мне Тора, как начинают двигаться во мне глубочайшие пласты вечности, нашей тысячелетней истории, собственно говоря — и истории мира.
Вот лежит рядом со мной Йосеф, говорил я себе, тот самый Йосеф, которого братья продали в Египет! Где-то неподалеку отсюда находится и тот самый колодец, в который спустили его, намереваясь убить. Но Б-г вывел его из колодца, провел через дом Потифара, через соблазны красавицы Зулейки, и он, Йосеф, все-таки устоял. Вот лежит рядом со мной Йосеф, говорил я себе, бывший вторым человеком после фараона, спасший древний мир от продолжительного голода, толкователь снов, цадик, о котором написаны в Торе самые драматические страницы. Йосеф, из-за которого мы сошли, собственно, в рабство, в первый галут, и Б-г нас вывел оттуда великими чудесами. Йосеф, который заклял евреев вынести его кости из Египта, когда мы будем оттуда выходить, и мы его вынесли, сорок лет носили по пустыне, покуда не вошли в страну и не похоронили в земле, завещанной нам Б-гом. "Йосеф, Йосеф, не задерживай нас, мы торопимся, мы уходим!" — воскликнул Моше, подойдя к Нилу, и саркофаг Йосефа сам всплыл на поверхность. Да, мудрый праведник Йосеф, которому сам Г-сподь открывал сокровенное.
И вспомнил я, как рае Шлезингер однажды спросил нас на "третьей трапезе" в синагоге:
— А знаете, почему Йосеф правильно растолковал сны министра хлебного и министра напитков, с которыми вместе сидел в тюрьме? Почему одному сказал, что его простят, а другому — что будет казнен? Когда министр хлеба сообщил, что видел во сне, как птицы клюют с его головы, то Йосеф сразу понял, в чем дело — этот обречен на смерть, ибо животные его не боятся, дух жизни оставил его. Йосеф знал, что каждого человека окружает при жизни Б-жественный свет, который отпугивает животных, но если птицы во сне клевали его, значит, он уже труп, мертвец.